Кандинский и я
Шрифт:
Впрочем, бедствовали не только мы. «У нас абсолютно ничего не было, — вспоминает Ре Супо. — Многие из нас вечерами ходили на скромное предприятие, занимавшееся тюрингской крестьянской росписью. Там мы работали по нескольку часов, обычно до полуночи, и, как правило, сразу получали деньги. Как только утром пекарь открывал свою лавку, мы бежали покупать хлеб, который к обеду стоил дороже, потому что свирепствовала инфляция. Жизнь была настоящим приключением»{105}.
Чудесным приключением была жизнь и для нас с Кандинским. С позиций сегодняшнего дня я могу даже сказать, что это был один из самых интересных и насыщенных периодов нашей жизни.
Летний отпуск мы провели на Балтийском море в доме матери Гропиуса — доброй, гостеприимной и умной женщины, которая сердечно приняла нас. Поскольку осенью к началу семестра Гропиус тоже вернулся в Веймар, нам пришлось подыскать себе новую квартиру, она нашлась довольно скоро. Мы сняли две меблированные комнаты в первом этаже на Кранахштрассе, с крохотной спальней в мансарде. Кухню приходилось делить с хозяйкой, которая не очень облегчила нашу жизнь. Счастье, что у Кандинского была своя мастерская в Баухаусе, иначе дома он не смог бы ни рисовать, ни делать акварели в отсутствие места. В это время он еще очень много писал. Осенью 1923 года нам, наконец, помогли найти маленькую меблированную квартиру на Зюдштрассе, в которой мы чувствовали себя более независимо и свободно.
Веймар тогда представлял собой милейший, почти идиллический городок с укромными парками и аллеями, сулившими всякому художнику благодатный покой. Население, впрочем, было скорее провинциальным и обывательским. Толпа пресыщенных мещан грелась в лучах славы Гёте, и нам, честно говоря, порядком досаждало, что он упоминался в Веймаре на каждом шагу. Его имя украшало все мыслимое и немыслимое, оно было на очках и мыле, на шляпах, масках и значках, соревновавшихся в пошлости. Гёте везде… Какой разительный контраст! Веймар — город главного поэта и город Баухауса!
Баухаус в Веймаре был изолированным островком духовности. Население относилось к этой странной колонии художников как к чему-то чужеродному — только и жди беды. Недоверие, которое местные жители испытывали ко всем, кто прямо или косвенно был связан с Баухаусом, очевидно. Заполошные родители рассказывали о нем своим непослушным детишкам всякие леденящие душу истории. Бытовала даже такая родительская угроза: «Отправлю тебя в Баухаус!» И эта угроза действовала неукоснительно, моментально приводя в чувство. Казалось, Баухаус был местной обителью дьявола. А какая детская душа не содрогнется перед самим дьяволом!
Все эти выдумки жителей Веймара о нас я могу объяснить лишь тем, что для невежественных обывателей мы были слишком современны и вызывающе экстравагантны. В отместку или из самозащиты злые языки, в конце концов, распространили слух, что в Баухаус проникли коммунисты, и это еще не все: некоторые — вообще евреи!
В Веймаре я впервые услышала о национал-социализме и антисемитизме. Насколько широко распространилась среди немецкого народа национал-социалистическая пропаганда ненависти к евреям, нам довелось почувствовать даже в семейном кругу. Однажды утром наша приходящая прислуга встала перед Кандинским как вкопанная и испытующе посмотрела на него. Я сразу заметила это и спросила, в чем дело. «Я просто смотрю, не курчавые ли волрсы у вашего мужа», — скупо ответила она.
— Курчавые волосы?
— Да, курчавые волосы. Я слышала от одной веймарской дамы, у которой я тоже убираю, что если у кого курчавые волосы, тот еврей.
— А у кого же вы работаете?
— У одной дамы, ее муж — член Национал-социалистической партии.
Это был 1924 год.
Мы с Кандинским тоже страдали от предубеждений веймарцев. Нас обвиняли в том, при этом даже публично, что мы коммунисты и с нами надо держать ухо востро. Подобные обвинения доводили Кандинского до бешенства, ничто не, было ему так чуждо, как коммунистическая идеология, да и вообще любая идеология.
Слух распустил один из сотрудников Braunschweigischer Landeszeitung. Этот слух облетел всю округу и дошел до Веймара. Кандинский по этому случаю обратился к Виллу Громану с письмом. В письме, написанном 11 августа 1924 года с курорта Веннигштедт на острове Зильт, он просил его вместе выступить против этих отвратительных клеветнических измышлений. Кандинский писал ему: «Мне политика совершенно не интересна, я совершенно аполитичен и никогда в политику не влезал (даже газет никогда не читаю!). Это важно, поскольку недавно я был атакован совершенно бесстыдным образом. Пожалуйста, закажите себе номер 260 „Брауншвейгской газеты“. В порядке исключения я опубликовал опровержение. В статье я назван опасным русским коммунистом, который, „как очевидно доказано, является агитатором, руководившим русской политической художественной выставкой в Германии, и под этим прикрытием совершил масштабную агитационную поездку“ и „у которого наконец правительство южно-немецкого государства… отобрало разрешение на пребывание“. И моя жена, якобы, также в этом замешана и печально известна. Все это беспочвенная ложь… Я никогда не принимал ничью сторону даже в художественной политике, о чем ясно свидетельствует и „Синий всадник“, и выставки его редакции. Невозможно писать обо мне подобные небылицы: я почти 20 лет живу в Германии (16 лет до войны и сейчас скоро уже 3 года), и следовало бы знать обо мне хотя бы это. Возможно, статья появилась и в других газетах. Она называется „Ошибки нашей политики в отношении русских“ и написана „одним из высокопоставленных чиновников“. Было бы хорошо, если бы мое опровержение поддержал своим протестом другой незаинтересованный человек»{106}.
Разумеется, в Веймаре были и люди, стыдившиеся поведения своих сограждан в отношении Баухауса, и ничто не могло заставить их отказаться от тесных контактов со Школой. Для ее мастеров всегда были открыты двери в доме семьи Дюркхаймов, на вилле, построенной Анри ван де Велде. Искусство было главной темой обсуждения на вечерних посиделках. Дюркхаймы устраивали приемы для гостей и мастеров Баухауса, приглашая также других художников.
Тем же гостеприимством, что и Дюркхаймы, отличалась графиня Дона, любительница искусств, с интересом наблюдавшая за нашей деятельностью в Баухаусе. Особенно она ценила живопись Кандинского, о чем всякий раз искренне ему сообщала. Графиня Дона отличалась приятной скромностью, она могла подолгу рассматривать картины Кандинского, не упустив из виду ни одной мелочи. Кандинский любил таких внимательных зрителей, будучи уверенным, что его искусство лучше всего раскрывается в тишине.
Когда бы мне ни приходилось говорить с бывшими учениками или преподавателями Баухауса, наши воспоминания вращались вокруг многочисленных праздников. В сущности, лишь во время таких мероприятий баухаусцы имели возможность получить удовольствие от общения. Организованные самодеятельные праздники были поводом для безудержного веселья — все без исключения были страстными любителями танцев. Почти не умели танцевать только Кандинский и Клее. Тем не менее и они не пропускали этих празднеств. У меня до сих пор перед глазами картина: Кандинский и Клее сидят за своим столиком, окутанные дымом сигарет, и радуются бурному веселью на танцевальной площадке. Я сама любила танцевать, не пропускала почти ни одного танца и совершенно не волновалась, что останусь сидеть у стеночки как дурнушка. Чувство ревности не было знакомо Кандинскому. Феликс Клее даже говорил: «Ему нравилось, когда молодые баухаусцы увивались за его юной женой».
Многочисленные гости Баухауса со всей Германии и из заграницы приносили с собой волнующие новости и передовые идеи. Мы были открыты всему новому, и эта открытость препятствовала развитию порочных наклонностей. Постоянно приглашались коллеги с докладами и лекциями. На одном из таких мероприятий я познакомилась с Куртом Швиттерсом. Помню, что к тому времени он уже выходил из дадаистского репертуара, баухаусцев он привел в восторг своей декламацией. К сожалению, не припомню подробностей, но точно помню, что весь вечер зал сотрясался от взрывов хохота.
В памяти ярко запечатлелись встречи со Швиттерсом в более поздние годы. Кандинский должен был читать доклад в Ганновере. На следующий день мы пошли к Швиттерсу домой, но не застали его, нам открыла его супруга. Мы прошли в столовую, к нашему удивлению обставленную довольно буржуазно. Белоснежная скатерть покрывала огромный обеденный стол, сервированный дорогим фарфором. «Мой муж вышел на минутку кое-что купить, сейчас он вернется», — успокоила нас госпожа Швиттерс. В этот момент вошел сам художник.