Карамора и другие сказки чёрного таракана
Шрифт:
– Конечно, и выцвести от солнца! – подтвердил Мак, – но что же из этого? Мы все-таки счастливее вас!
– Почему? – спросил Горошек.
– Потому, что мы долговечны. Я, например, живу в этой комнате два года, и проживу еще два, а не то и больше. Вы же все умрёте: кто завтра, кто послезавтра, а дней через пять превратитесь в охапку сена, и вас выкинут в помойную яму.
– Да, это потому, что мы без корней! А на воле?
– На воле вы живете всего одно лето!
– Не правда! – сказал молчавший все время Ландыш, – вы говорите так потому, что не знаете живой жизни! Если бы вы переселились в поля и стали наблюдать настоящую жизнь, то увидели бы, что она вечна, что ей нет конца. Мы не только живем, но и производим себе подобных. Умирая, мы оставляем в земле семена, из которых весною вырастут такие же цветы, – те же мы. И это длится вечно, с тех пор, как существует мир, и кончится только тогда, когда кончится мир. Настоящее искусство делает то, что из меня, простого ландыша, может образоваться садовый, – и больше, и красивее, и душистее. – но смысл этого искусства заключается в том, чтобы только помочь природе, не трогая меня, – ухаживать за мною, улучшить землю, на которой я расту, вовремя дать мне влаги, во время прикрыть от солнца. Но и без этого я не утрачу ни своего вида, ни запаха! Я останусь таким же маленьким, лесным ландышем, не буду бояться ни дождя, ни солнца, умру, когда настанут холода, и снова возрождусь с наступлением тепла, потому что я вырос в природе, и Творцом моим был Всевышний Вас же сделало ремесло. И как бы тот, кто вас сделал, ни старался близко подражать природе, он не мог вложить в вас того, чего не было в его власти. Вы останетесь теми, какими сделаны, – не сделаетесь ни больше, ни красивее, вы не оставите себе подобных…
– Так, так! Всё это прекрасно, а вот как-то вы будете умирать в вашем тесном кувшине! – заметил Мак.
– Мы умрем, как следует! – кротко ответил Ландыш.
И, действительно, они все, все до одного умерли, как следует! Я всё время наблюдал их и ни разу не слышал ни ропота, ни вздоха. Какая это была прекрасная, героическая смерть!
Первыми завяли полевые колокольчики, – они были очень нежны.
Они склонили свои красивые, голубые головки и не поднимали их больше. Затем завяли гвоздика, фиалка и ландыш. Последними остались незабудки и кашка.
Утром, когда люди открывали окна, привлёченные медвяным запахом кашки, в комнату влетали пчелы и, усердно работая своими хоботками, высасывали из душистых цветов остатние капли меда; но вот завяла, засохла и кашка, и остались одни незабудки, от которых, с каждым днем, всё более и более осыпалось на стол лепестков.
Девочка, принёсшая букет, вбежала однажды в комнату и с горестью увидала, что цветы завяли.
– Ах, мои бедные цветочки! – приговаривала она, – вы совсем засохли, как мне жаль вас!
Но их нечего было жалеть. Хотя было бы лучше вовсе не срывать их с поля. Ведь стоило девочке выйти из дому, и она увидела бы столько живых цветов, такое наслаждение доставили бы они ей своею живой красотой и запахом, что никакое удовольствие иметь у себя в комнате целый букет не могло бы сравниться с ним.
Ведь, нельзя же предположить, что девочка, составляя букет, хотела сделать приятное мне? Но я, впервые тогда узнав, что такое настоящие, живые цветы, до сих пор не могу забыть их. И каждый раз, как я вспомню о них, мне мерещатся открытое, далекое поле и голубое небо с белыми облачками на нём и горячее солнце…
И чёрный таракан стал задумчиво шевелить усами.
– А что же искусственные цветы? – спросил один из слушателей-тараканов, – что сталось с ними?
– Я погубил их!
– Ты? Не может этого быть! Они тебе так нравились!
– Да, до тех пор, пока я не узнал настоящих. Потом я их стал презирать!
– И ты не боялся их? Ведь, они были такие гордые, надменные!
– Да ведь они ничего не могли сделать! Вот в чем штука! Живые цветы могли отравить меня своим соком, – кто их знает, может быть, он у них был ядовитый, а эти… Я отлично знал, из чего они состоят, и вот как-то случилось, что в доме началась переделка. Хозяева перебрались, а вместо них явились какие-то страшные люди с ведрами, кистями, с целыми мешками извести и подняли такую историю в кухне, что я, давай Бог ноги, удрал в гостиную. В целом доме не оказалось ничего съестного, и мне пришлось голодать. А вы знаете, – голод не тётка! Вот я подобрался к самому сердитому, к Маку, и говорю ему:
– Позволь, пожалуйста, отведать кусочек твоего листика? Ужасно есть хочется!
– Хорошо, – говорит тот, – маленький кусочек можешь!
Съел я кусочек, опять есть захотелось. «Что же, – думаю, – спрашивать опять? Ведь, Мак мне всё равно ничего не может сделать!». Съел весь листок. А потом другой, третий. Объел все листики, добрался до лепестков.
– Ну, – говорит Мак, – ты, кажется, и меня хочешь съесть?
– А что же, – отвечаю – когда сеть хочется, голод ведь – не свой брат!
И съел, как он там меня ни уговаривал.
А когда съел Мак, – добрался до Розы. Той тоже не хотелось быть съеденной, да что будешь делать, когда голодно! Так, покуда шли переделки, я все цветы и съел. Хозяева переехали, видят, – остались от них одни тряпки да клочки, и велели выбросить всё в помойную яму.
IV. Дедушкино кресло
В холодную январскую ночь собрались все тараканы в кучку на печи и стали просить известного нам Смельчака рассказать им еще сказку. Когда же их и рассказывать, как не в холодные ночи на тёплой печи? Пригрелись тараканы, усиками пошевеливают, лапками об лапки потирают, смотрят так умильно и просят: «Расскажи да расскажи!»
– Ну, так и быть, – согласился Смельчак, – слушайте! Я вам расскажу сказку про «Дедушкино кресло». Жил я тогда в одном бедном семействе, в маленькой квартирке, состоявшей из двух холодных, сырых комнат и кухни. Комнаты-то, может быть, и не были бы холодными и сырыми, если бы их отапливать, как следует; но чтобы топить – нужны ведь дрова, а чтобы были дрова, – нужны деньги, – такое уж у людей положение, – а где их взять, денег-то! Добывал, сколько мог, отец, работала и доставала мать, однако, семья была так велика, и нужд было так много, что денег на всё не хватало. Мебели в квартире не было почти никакой; пара столов, да нисколько поломанных стульев, вот и всё, если не считать наследства дедушки, – старого, с высокой спинкой, ободранного кресла. Слышал я, рассказывали в семье, что когда-то, очень давно была у них порядочная мебель, только всю ее, понемногу по нужде распродали, осталось это старое кресло, и надо полагать, что осталось оно потому, что его за ветхостью никто не хотел купить.
А так как это кресло было мягкое, то его очень любили в семье, в особенности, – дети. С утра заберутся на него все четверо малышей и сидят, голова к голове, что птенцы в гнездышке, греются, только глазёнки блестят. Или начнутся у детей игры на этом же кресле. Тут уж Бог знает, что они изображают! Кресло – у них карета, табуретка – лошадь, от неё веревка тянется, это – вожжи; на ручке кресла сидит один малыш и дёргает верёвкой, – значит, кучер, а остальные, что забьются на сиденье, – седоки. Потом начнут играть в трубочисты. Тут уж каждому хочется быть трубочистом, – значит, встать на сиденье, веревку до полу спустить, – по ихнему, трубу чистить. И достаётся же бедному креслу от детских ног: пружины звенят, – словно стонут, обивка мочалится спинка трещит, а ребятишкам любо!
Наиграются дети на кресле, устанут, разойдутся, – глядь уж какой-нибудь скорчится и спит на сиденье: положит головёнку на ручку, голые ноги в изорванных чулках свесит и спит так хорошо да сладко!
К ночи кресло превращалось уже в настоящую кровать. Подставлялся стул, подстилалась кое-какая одежонка, и готовилась постель для Вани, – трехлетнего малыша.
Утром стул отставят, подстилку уберут, и кресло опять креслом, хоть кто угодно приходи, хоть самый большой, самый важный господин садись.
Только важные господа в эту квартирку никогда не хаживали, и сидеть им, конечно, на этом кресле не приходилось. Чаще всего сиживал на нём отец. Это был болезненный человек, с худощавым лицом и впалой грудью. Уходил он из дому рано, а приходил поздно и, насколько я мог заметить, всегда голодный и сердитый. Был ли он сердит оттого, что всегда был голоден, или наоборот, – не могу вам сказать. Часто я видел, как он ходил по комнате, обхватив обеими руками голову и бормотал что-то, а когда кто-нибудь из ребятишек подходил к нему, то он смотрел на него таким взглядом, что даже мне, Смельчаку, становилось страшно.