Классическая русская литература в свете Христовой правды
Шрифт:
В этом же роде и то, что относится как-то к противостоянию, вот к этой тайной борьбе, вот к этой как бы тайной пощечине даже, а главное к тому, чтобы другого не понять (понять – это вместить в себя), но “вывести на чистую воду”, а точнее, - разоблачить.
Нетрудно изучать
Игру лица актёра,
На ней лежит печать
Зубрёжки и повтора.
И музыка лица,
Послушных мышц движенье -
То маска подлеца,
То страсти выраженье.
Актёр поднимет бровь
Испытанным приёмом,
Изобразит любовь
Или разлуку с домом.
Сложней во много раз
Лицом любой прохожий,
Не передать рассказ
Его подвижной кожи.
Понятны лесть и месть,
Холопство и надменность,
Но силы нет прочесть
Лица обыкновенного.
Эти стихи душе мало чего говорят, но зато они характеризуют самого автора, то есть Варлаама Тихоновича Шаламова. В чём действительно выражается его исповедание, в чем его тайный идол? Это тоже легко прочесть. Тайный идол его даже не борьба; тайный идол его - многодумие (другое дело, что ложного многодумия от истинного он тоже не отличает). Во всяком случае, многодумие само по себе, само по себе сомнение, само по себе стояние на перепутье и опять-таки длительный внутренний диалог с собой - вот это “святая святых” его сердца, куда он менее всего склонен пустить Христа.
Поэтому внутренний герой Варлаама на всю жизнь – это Гамлет; но характерно то, что антипод Гамлета вовсе не Клавдий, вовсе не преступление Клавдия, то есть не коварство Клавдия, ни неверность матери, а антипод Гамлета – это Фортинбрас. Вот многодумию противолежит солдафонство; многодумию противостоит это “действие”, которому цена грош. Фактически уж если кто и предтеча Шаламова, так это – Грибоедов. Именно он, с его противоположением Чацкого и Скалозуба.
Поэтому стихотворение “Фортинбрас” – безусловно программное.
Ходят взад-вперёд дозоры,
Не сводя солдатских глаз
С дальних спален Эльсинора,
Где ночует Фортинбрас.
Здесь фамильные портреты,
Притушив тяжелый взгляд,
Поздней ночью с датским ветром
Об убийстве говорят.
В спальне тихо скалит зубы
Победитель Фортинбрас
И суёт усы и губы
В ледяной прозрачный квас.
Он достиг заветной цели,
Перед ним склонились ниц.
И на смертных спят постелях
Восемь действующих лиц.
Он не верит даже страже,
Сам выходит на балкон,
И готов с любым мир'aжем
Завести беседу он.
Он не будет слушать глупых
Увещаний мертвеца -
Что ему наследство трупов,
Страсти сына и отца?
Что ему цветы Офелии,
Преступление Гертруд?
Что ему тот еле-еле
Сохранивший череп шут?
Он не будет звать актёров,
Чтоб решить загадку ту,
То волнение, в котором
Скрыла жизнь свою тщету.
Больше нет ни планов адских,
Ни высоких скорбных дум,
Всё спокойно в царстве Датском,
Равнодушен моря шум.
Ходят взад-вперёд солдаты,
В замке тишь и благодать.
Он отстёгивает латы,
Опускаясь на кровать.
“В замке тишь и благодать” – у Варлаама вызывает не просто отвращение, а как бы чувство душевной рвоты. То есть, человек весь виден. Конечно, этого взаимного противостояния (и, тем более, ненависти) у Шекспира нет: Гамлет завещает Фортимбрасу престол, потому что другого всё равно нет (другого не осталось, а Земские соборы на Западе не приняты); последние воинские почести Фортирбраса отданы Гамлету, потому что лучше-то он ничего не может придумать (“Пусть Гамлета к помосту отнесут как воина четыре капитана”).
У Варлаама Шаламова после 1977 года, когда вышел сборник стихов “Точка кипения”, ещё несколько сборников было переиздано; он успел попасть в последний том “Литературной энциклопедии” (Рубцов попал только в дополнительный том). И после этого совершенно не понятно, что бы он делал дальше: видимо, и оставалось только тихонько и незаметно умереть.
1977 год post-post factum называется – вернувшийся в 70-е плюс квам перфект 30-х годов. Тогда, между прочим, стихи Шаламова, возможно, могли быть переписываемыми, могли быть заучены наизусть. Как говорит Солженицын (а он как раз тогда был студентом), студенческого вольнолюбия у нас сроду не было, было маршелюбие, строелюбие (и особенно преследовалось многодумие).
В 70-х годах - уже многодумие, поиски, сомнения и литературное выражение этих сомнений давным-давно никем не преследовались.
“Деревенская литература”. Точнее было бы ее назвать новым почвенничеством. И недаром, в связи с Рубцовым, всё время вспоминается Аполлон Григорьев – он как раз главный идеолог почвенничества XIX-го века.
Стремление к почве, стремление укоренить в ней свои корни – это и есть пафос “малой родины”; это то же что писал в своё время Аполлон Григорьев: “вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности”, которую он ставил гораздо важнее и вопроса о крепостном праве и вопроса о строгости или мягкости государственной цензуры. “Зачем запрещать, когда и запрещённому и разрешенному одна цена, когда ставить вопросов не умеют ни те, ни другие”. Как писал Владимир Луговской: “Не ходи, тебя руками сшили из людских одежд людской иглой”.