Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На вокзале в Ростове ее встретил дедушка, предварительно хорошо проинструктированный. Он приветливо поздоровался с ней (он хорошо относился к маме, — по крайней мере, когда не было поблизости Ольги Пантелеймоновны и тети Веры), затем… посадил Мишу в экипаж и уехал, оставив маму в полном недоумении, в обиде и в слезах, на вокзале. Она все же пришла, чтобы рассказать, какой у мальчика режим, но в тот же день уехала. Такие вещи не забываются.

Мама кончила институт в 1913 году и приняла врачебную присягу, но никогда не работала. Период студенческого бедного житья был уже окончен; «Тормаза Вестингауза» и другие переводы с английского и уроки были уже не нужны. Папа еще раньше окончил экономический факультет Политехнического института (где он не очень переобременял себя экономической теорией) и, с дедушкиной помощью, поступил на работу в Азовско-Донской коммерческий банк — серое новое здание у Арки на Морской (что теперь улица Герцена). Дедушка к этому времени был уже большой человек в банковском мире, и перед папой открывался широкий путь к преуспеянию. Он был против того, чтобы мама работала, а мамина инертность и мягкость мешали ей настоять на своем. Мечты о микробиологии остались мечтами, которые потом робко внушались мне.

Потом мама заболела базедовой болезнью, которая надолго вывела ее из строя. Наверное поехала бы за границу лечиться, как, года за два перед тем, она «возила» папу оперировать аппендицит у какого-то швейцарского светила; тогда они провели чудное лето в Швейцарии и Италии, где уже раньше побывал папа со своими родителями (как просто это тогда было!); но теперь началась война.

Война вовлекла папу в новые дела и знакомства. Он не подлежал призыву как туркестанец (было такое изъятие по законам о мобилизации), а был назначен заведующим военным лазаретом, организованным на средства банка; это была синекура (по существу заведовали, конечно, врачи), но поведшая за собою новый вид препровождения времени среди сестер и докторов; тут-то появилась доктор Можарова. Нравы в лазарете были легкомысленные, а техника легкомыслия разработана до тонкостей: здесь лежали no-преимуществу выздоравливающие офицеры, и заводились романы с сестрицами, в том числе — с вырвавшимися из чопорного света титулованными барышнями. Не знаю, впрочем, увлекался ли здесь кем-нибудь папа всерьез.

Мама была беременна. Появился на свет — я. И тогда же, наверное, появилось на свет печальное мамино душевное смирение, усилилась замкнутость, давно уже развивавшаяся в ней.

В семнадцатом году мы всей семьей уехали на лето в Вольск, где жил мамин брат дядя Петя, — и застряли там до осени восемнадцатого года. Жизнь становилась все более жестокой, и революция виделась только с жестокой стороны. Мамины подруги-врачи были мобилизованы на тиф, на чуму, как Лидия Николаевна Вите; а мама не решилась оставить своих птенцов и сделала последний выбор между семьей и жизнью вокруг нас; в ее виде на жительство — или каком-то другом документе, — какие уже тогда были, не знаю, — слово «врач» приходилось на самую серединку, где бумага складывалась; она нарочно протерла в этом месте складку. За эту большую ложь моя нелживая мама постоянно казнилась.

Дальше читатель уже знает — возвращение в Петроград, Алешине рождение, голод, Норвегия. И вот — «год великого перелома».

У Миши в это время уже был явный роман с Тэтой Фурсенко, и я часто — сначала с Мишей, а потом и один, — стал бывать в доме на углу Песочной и Улицы Красных Зорь, в большой квартире на шестом этаже. Меня все так же зачаровывала странная келья Вани Фурсенко и сам он, — я, бывало, молча сидел где-то позади, а он, за своим чистым столом, покрытым серой толстой бумагой, разрисовывал цветной тушью какие-то листки и тетрадочки, исписанные его быстрым, угловатым, непонятным почерком с пропадающими посреди слова буквами. Мы сидели и молчали, но мне было хорошо здесь. Иногда приходил сын приятеля Ваниного отца, Кот Пиотровский, брат Бориса, или, — весь в мягких, округлых движениях, румяный, со смешным ежиком, — Ваня Лебедев, округлым голосом дразнивший моего Ваню, говоря о преимуществах Лейбница перед Кантом, отчего мой Ваня шутливо бесился, выхватывал с полки томик Канта и прикладывался к портрету своего любимца. Я уже знал, что икону у него повесила его любимая няня, и что До Александра III ему нет никакого дела, а что портрет его — терракотовый рельефчик под стеклом — он повесил из чудачества, но в чудачестве его не было жеманства; это было, скорее всего, желание отстоять свою индивидуальность в этой большой, тяжелой, начиненной тайной внутренней враждой семье, — желание, такое обычное в его возрасте. Он, как и я (в этом, пожалуй, было единственное сходство между нами), инстинктивно чуждался стандартного мальчишества, и поэтому его самоутверждение происходило в странной, полусумасшедшей даже, форме. Я чувствовал его хорошее отношение ко мне; и еще привлекала его самостоятельность.

Ему тогда было шестнадцать лет, а мне — четырнадцать; он относился ко мне все же немножко покровительственно, но меня это не обижало; это было не в словах; я был «Игбрчик», — даже иногда «милый Игбрчик», и мне радовались, когда я приходил, — мой Ваня был весь полон приветливости, — хотя мы большей частью молчали вместе; а настоящая его дружба была с Ваней Лебедевым, который был бесконечно старше его: года на три — на четыре. Эту дружбу было трудно понять, как и вообще все отношения в этом доме, где говорили всегда с иронией, и нельзя было постичь, где кончается приветливость, и где начинается насмешка. Ваня Лебедев упивался утонченностью разговора, французскими речениями, изысканными цитатами, своей округлой, продуманной жестикуляцией — и все это не шло к его добродушному, румяному, — по-моему, не очень умному лицу. Мой Ваня встречал его каким-то странным шутливым обрядом, припрыжкой, затейливыми прозвищами, какими-то им одним понятными шутками. Например, в числе прочего, Ваня Лебедев был «макаронный плантатор», так как он совсем недавно узнал, что макароны не особый овощ, а мучное изделие; постоянной шуткой было и то, что старшего Ваню купает в ванночке «Нянкжа», — их общая с моим Ваней няня, сгорбленная старуха, полнЛ мудрых крестьянских притч, говорившая удивительно красочным языком старинной псковской деревни; и, кажется, именно «Нянюка» была истинным связующим звеном двух Иванов.

Уже несколько лет назад Ваня Фурсенко стал издавать домашний юмористический журнал «Антикот». Почему «Антикот»? Это мне никто не мог объяснить. По-видимому, от слова «Антик». Тата рисовала в нем загадочных, символических красавиц и масок — в духе Обри Бердслея, что ли? Ваня и Надя рисовали карикатуры на своего друга Ваню Лебедева и других молодых людей, мальчиков и девочек этого круга. Как только в «Антикоте» появились первые карикатуры на «макаронного плантатора», Ваня Лебедев создал блок с двумя молодыми людьми (поклонниками Тэты) и стал издавать контр-журнал «Антипсина». Это сразу придало жизни «Антикоту»; без «Антипсины» он не прожил бы столько лет.

Из журнала «Антикот» превратился в организацию: в нем были действительные члены (Ваня и его сестра Надя, ее подруга Наташа Кавун и Кот Пиотровский), шефы (Тата и ее подруга Торочка Ярцева) и кандидаты. Борьба с «Антипсиной» велась не только карикатурами, статьями, последними известиями, разоблачавшими гнусные заговоры «Антипсят», но и диверсиями и похищениями неоконченных номеров и других важных документов; все документы «Антикота» — старые номера, наброски рисунков, список членов, печать, материалы, позорящие «Антипсину», присяги членов, — хранились в запертой металлической шкатулке, а шкатулка пряталась.

Я сам был принят в кандидаты «Антикота», а позже и в действительные члены; но в год моего появления «Антикот» уже еле влачил свое существование — члены «Антикота» взрослели, а члены «Антипсины» уже и совсем были заняты взрослыми интересами.

Иногда в комнате появлялась Надя, рыженькая Ванина ссстра-близнячка. Она теперь не носила больше косу; ее золотистые кудри стояли солнцем вокруг головы. Была она, пожалуй, не очень красивая, — только улыбка была острая и живая. Надя и Ваня очень дружил, хотя совсем были непохожи — Ваня был горбоносый, светлоглазый, с тсмнорусым, вьющимся чубом, сутуловатый, медлительный, всегда застегнутый на все пуговицы своего фрснчика, а Надя была прямая, ходила по-мальчишески, быстро и широко шагая. И учились они не в одном классе — Надя на класс младше Вани, и не очень хорошо. Дома она считалась золушкой, и всегда она была какой-то угнетенной, — мачеха, кажется, ненавидела и обижала ее. Наедине с нами Надя не дичилась, шутила, называла меня «Игорчиком» — и все же была невеселой; рисовала — и для «Антикота» (обе сестры хорошо рисовали), и просто для себя: печальные деревеньки, пейзажи, скорбных и задумчивых девушек, похожих на нее.

Мне она была непонятна, и я хотел понять се.

Как-то зимой меня пригласили смотреть спектакль у Ярцевых, где-то в «Городке Сан-Галли», на Петровском острове. Пьеса была сочинена старшей молодежью; Иван Никитич Кавун (известный педагог-математик, отец Наталки) написал к ней музыку; пьеса была трогательно-романтической, — конечно, иронически, так как женские роли играли мужчины, и наоборот. Героиню, невинную девушку Шарлотту, играл Ваня Лебедев, бесконечно серьезный, с ежиком, в розовом платье; злая разлучница, она же субретка (один из Татиных поклонников) пела арию, делая прыжки, причем из-под широкой юбки выставлялись длинные ноги в черных брюках; Тата блистала красотой в виде юного кавалера со стрижеными под пажа волосами и со шпагой; смешна была Торочка Ярцева, игравшая второго кавалера; Ваня — конечно — играл ведьму, и играл очень хорошо, а Надя и ее подруга, толстая и избалованная Н. играли пажей. Было очень весело, очень интересно, а слаженность и остроумие этой старшей молодежи вызывали мое восхищение.

В школе я опять не учился: нужно было засесть за учебники и готовиться по новой программе. Опять со мной занималась Сильвия Николассвна, но Сережу Соболева заменил новый учитель — Мишин товарищ по университету, Кирилл Гришанин — юноша с усиками, остроумный, добродушный, горячий, почему-то занимавшийся санскритом и тибетской философией (почему, он и сам не знал). Он входил в Мишину студенческую компанию.

Эту компанию составляли: Кирилл Гришанин, поэт и «колбасник» (на трамвайных вагонах сзади болтался резиновый шланг для сцепки — «колбаса», на которой всегда висели мальчишки-«колбасники»), воспитанный в имении Муравьевых — тех, кто вешает, а не тех, кого вешают (его мать, гувернантка, вышла замуж за Муравьева). Был он веселый и неприкаянный; Одя Казин, в тяжелой шинели до пят, в огромных калошах, в шапке-ушанке, с толстым томом китайского словаря под мышкой, человек неслыханной памяти и учености, мывший руки сулемой и подозревавший, что у него проказа; Саша Шпринцин, маленький и подвижной студент-этнограф; Леля Штаксльберг (баронесса!), курчавая озорница; медлительная, русая красавица Оля Элькин, Глаша Балашова с толстоватым носом и без подбородка, изысканная Тата Фурсенко, и Миша — это был «Детский сад», — неразлучная компания студентов-восточников, которая теперь постоянно бывала у нас дома. Первый раз они пришли робко; но когда приоткрылась дверь, чтобы впустить хозяина дома — самого «предка» Дьяконова (то есть моего папу), и в щель двери вместо «предка» появилась волчья морда (елочная волчья маска), мрачно посматривавшая на остолбеневших Мишиных гостей — стеснение отпало само собой, и из папиной комнаты, уступавшейся для таких вечеров Мише, несся до поздней ночи смех и бестолковый шум.

Мише бесконечно звонили какие-то девушки, а к телефону подходил папа.

— Миша, это ты?

— Да, — говорил папа чистосердечно, и начинался долгий и непонятный флирт по телефону.

На другой день Миша в мрачной ярости требовал объяснений.

— А что? — говорил папа. — Они говорят: Миша, это ты? А разве я не Миша?

Дни шли, всегда оставляя мне много свободного времени.

Мы бродили по улицам с Алешей, выдумывая вдвоем истории из жизни Ахагии и других стран Верена — мы только что разыграли войну между Вирроном и моими странами с помощью флотов, построенных из кубиков; Алешина меткость в стрельбе спичками принудила меня к капитуляции; все наши страны слились в одну федерацию Верен, в моих государствах было введено нечто вроде того, что позже называлось народной демократией (даже королям разрешили мирно дожить свою жизнь. (Именно тогда-то был переведен «Интернационал» на миндосский язык). Но назревал конфликт Верена с Соединенными Штатами; задумывалось строительство большого флота, продумывалась его организация и взаимодействие представителей отдельных членов федерации, рассказывались истории о подвигах адмиралов Ахагии и Виррона.

Поделиться с друзьями: