Книга воспоминаний
Шрифт:
Итак, было решено, что я буду учиться истории древнего Востока. Дома я не встречал никакого сопротивления, а Миша меня поддержал. Я стал читателем библиотеки Азиатского музея [21] и посещал заседания Кружка древнего Востока при Эрмитаже.
Теперь речь шла о том, как претворить мой замысел в действительность. К 1930 г. на университет, как и на среднюю школу, распространилась реформа образования: был введен бригадно-лабораторный метод, совершенно отменены лекции (бывало, что профессоров увольняли «за превращение занятий в лекции»), в университетах и других высших учебных заведениях (интеллигенция еще никак не могла произнести слово «вузы») линия велась на крайне узкий практицизм. Так, биологический факультет был преобразован в «факультет животноводства и растениеводства», а «ямфак» был и вовсе закрыт; взамен его был открыт отдельный институт под названием ЛИЛИ — Ленинградский институт лингвистики и истории [22] ; он делился не на факультеты (они были упразднены вместе с лекциями и некоторыми буржуазными науками, как то филологией), а на «отделения»: историко-пе-дагогичсское, экскурсионно-персводческое и музейно-краеведческое. Прием производился исключительно по классовому признаку, продолжительность обучения была четыре года, но поощрялось перевыполнение плана в виде завершения курса за три года. Ямфак работал еще в Главном здании Университета, но ЛИЛИ получил отдельное здание по Университетской набережной 11, где и теперь (1983 г.) помещаются филфак и востфак. Дух этого учреждения хорошо рисует следующий эпизод.
21
Штат ее состоял из одного хранителя без высшего образования, Еремея Даниловича Сысоева. Он научил меня пользоваться библиотечным каталогом, за что я ему по гроб жизни благодарен. Карточки писали профессора.
22
В 1935 г. студентка африканского цикла филфака Тютрюмова рассказывала мне о характере обучения в ЛИЛИ между 1930 и 1932 гг. Она училась на историко-педагогическом отделении по таджикскому циклу. Поскольку ее дважды исключали из института за происхождение, а затем ей пришлось кончать институт в ударном порядке, она не успела выучить по-таджикски ничего, кроме «салам алейкум» и «бисйор бэд» («очень плохо»). После окончания она с большой i рунной других студентов была распределена в Институт этнографии. Здесь всех вновь поступающих построили в один ряд, и к ним вышел директор института Материи (это, наряду с Пригожиным, был тогда главный методолог по истории в Ленинграде). Он прошелся вдоль ряда и, тыкая пальцем по очереди в грудь каждого поступающего, приговаривал: «Вы будете работать по Австралии», «Вы будете рабошть по Полинезии», «Вы будете работать по Африке», и так далее. Тютрюмовой досталась Африка, о которой она, конечно, не имела ни самомалейшего понятия. Поэтому, когда на кафедре Рифтина в 1934.35 г. открылся африканский цикл с преподаванием амхарского (Н.В.Юшмановым) и хауса (Д.А.Ольдерогге). Тютрюмова решила вновь поступить учиться по своей новой специальности. Кроме амхарского и хауса, у «африканцев» преподавали еще эфиопский (тоже П.В.Юшманов) и суахили
В вестибюле, симметрично двум лестницам, ведущим на полуэтаж, стояли два гипсовых бюста. Новый директор (не упомню его фамилии), входя впервые в здание, спросил у кого-то (своего заместителя или же завхоза?):
— Кто такие? — Древние философы: Платон и Аристотель. — Материалисты? — Да нет… — Убрать! — А они на металлическом стержне. — Разбить! — И разбили.
Он же, председательствуя на собрании, после доклада говорил:
— Пусть теперь выскажутся партийные товарищи, а потом прочая публика.
В этих условиях осуществление моего намерения — готовиться стать историком древнего Востока — казалось совершенно нереальным. Но я не очень беспокоился: все так или иначе менялось на глазах, а из моих сверстников, кончивших вместе со мною 9-й класс 176 школы, в высшие учебные заведения все равно попали пока лишь очень немногие (хотя большинству из них, в отличие от меня, к моменту окончания уже исполнилось 17 лет, что было необходимо для поступления); большинство поступило на заводы — зарабатывать себе рабочий стаж.
Однако, еще за два года до обращения Сталина, Кирова и Жданова о преподавании исторических наук, в ЛИЛИ обозначилось начало новых реформ, в общем направлении обратно к традиционному университету (они продолжались до 1936 г.): хотя на старших курсах еще кончали студенты музсйно-краеведческого и экскурсионно-переводческого отделений, но для первого курса был объявлен прием на историческое, литературоведческое и лингвистическое отделения. Я подал бумаги на историческое отделение. Бумаги эти были следующие: заявление, автобиография (увы, очень коротенькая!), фотокарточка, анкета; здесь наиболее тяжелые пункты были «социальное положение» — в моем случае «из служащих» — и «бывшее сословие» (так! Через 15 лет после «отмены» сословий!) — в моем случае «из мещан»; последнее было неточно, так как мой отец как окончивший курс высшего учебного заведения был «личный (т. е. непотомственный) дворянин», а мать была, хоть и вроде Маши Мироновой из «Капитанской дочки», но все-таки дворянкой. Однако, поскольку ко мне дворянство не могло перейти ни от отца, ни от матери, то я, живи я в царское время, был бы мещанин. Кроме того, в числе бумаг требовалось свидетельство об оспопрививании, о среднем образовании (аттестат) и характеристика с места работы, из рабфака или школы. — Я еще осенью 1931 г. пошел за аттестатом и характеристикой в свою школу. На ступенях лестницы я встретил Веру Бастыреву (на два года младше меня), с косой, свернутой на затылке; ее окружала толпа младшеклассников: «Вера Дмитриевна! Вера Дмитриевна!»…
— Здравствуй, Вера, — сказал я. — Что это, ты уже учительница?
— Да, окончила краткосрочные педагогические курсы после 7-го класса.
Я прошел к самой Пугачихе — она так и сидела за письменным столом в кумачовом платке. Аттестат она мне выдала (весной еще не было бланков), а с характеристикой оказалось сложнее.
— Какая у тебя была общественная работа? — Я был бригадиром учебной бригады. — А кто входил в твою бригаду? — Финкельштейн, Толяренко, Касаткин, Зееберг, Молчанова, Росселевич.
— А ты знаешь, в чем они обвиняются?!
Я знал; махнул рукой и весной 1932 г. подал бумаги без характеристики.
II
Вернувшись в сентябре 1932 г. из Коктебеля, я зашел в ЛИЛИ и там на полуэтаже (где сейчас книжный киоск) стал смотреть свою фамилию в списках принятых. В списках принятых меня не было, но я был в списках кандидатов. Это значило, что если в течение первого семестра кто-либо из рабфаковцев не выдержит бездны премудрости, то меня зачислят на его место, в противном же случае — отчислят.
Из других фамилий в списке было две знакомых: Ошанина Е.Л. (Галка) [23] и Магазинер Н.Я. Обе они были детьми научных работников, а научные работники в нынешний прием были приравнены к рабочим. А мои родители научными работниками не были, почему я и удостоился быть принятым только в кандидаты. Это не мешало мне сразу же приступить к занятиям.
Они почему-то начинались с 1 октября. В этот день я пришел к 9 часам утра, посмотрел на расписание и пошел в актовый зал. Помнится, должна была быть лекция Петропавловского по политэкономии.
23
На последнем курсе экскурсионно-переводческого отделения состояла моя ученица по норвежскому языку, Татьяна Григорьевна Гнедич. Она чудом попала в число студентов ЛИЛИ и дважды подвергалась исключению. Главным ее преследователем был некто Павел Кокорин, на вид вполне интеллигентный человек, но, видимо, твердо перешедший на пролетарские позиции.Она была Елена, а не Галина, а звалась Галкой за смуглый цвет лица, черные волосы и черные глаза, и была дочерью Льва Васильевича, папиного главного друга.
Я сел где-то с краю, ни далеко от эстрады с воздвигнутой на ней кафедрой, ни близко к ней. Лектора еще не было, и я стал рассматривать толпу своих товарищей.
Лица были чужие, серые, еще более чем у «микрорайонских» комсомольцев из 176 школы. Поражала крайняя бедность одежды — такой бедности в школе 1930–31 гг. не было, хотя и там ребята и девочки не блистали нарядами; здесь в зале виднелись рубашки простые и косоворотки, клетчатые и серые, часто — штопаные свитеры. Конечно, ни одного галстука — это был признак буржуазности. Девочки были в дешевых блузках, в юнгштурмовках или дешевых ситцевых платьицах, в свитерах, в каких-то мужских куртках с чужого плеча. Все было поношено, обмахрилось, засалилось, кое-что было и залатано. Мы были больше похожи на сцену из «На дне», чем на университетскую аудиторию. Правда, в нашем школьном классе, конечно, меньше было ребят из рабочих семей, которые в тс годы были одеты все еще в целом гораздо хуже семей служащих; здесь же, в ЛИЛИ, рабочие (и рабфаковцы) явно и очень преобладали. Но за два года сильно обносились все: одежды в годы первой пятилетки в магазинах купить было нельзя; получали ее в «закрытых распределителях» (ЗРК) по «ордерам», а получать ордер служащему, да и рабочему, было нелегко — давались они «ударникам» как премия. Сам я одет был тоже не блестяще, но тем не менее чувствовал себя чужим среди этой молодежи.
А на мне были рыжевато-черные ордерные брюки, заправленные в кирзовые сапоги, и желто-коричневый бумажный солдатский свитер. И сапоги, и свитер были Мишиным наследством: прошлый год, как уже упоминалось, его на шесть месяцев призывали на военную службу, и по окончании ее он имел возможность оставить себе часть обмундирования [24] .
В аудитории я сидел рядом с длинным, вихрастым, интеллигентного вида мальчиком в очках. Я, кажется, познакомился с ним еще в толпе в коридоре. Записывать лекции я еще не умел (кажется, и тетради у меня не было), а Петропавловский своим однообразно-певучим голоском — скорее дискантом, чем тенором — говорил что-то очень неинтересное. Я заглянул через плечо соседу и увидел, что он красивым, вычурным почерком пишет в тетрадь по-английски.
24
Служил он в 31 (учебном) стрелковом полку –
Тридцать первый полк стрелковый
Ка-а-мсостав стране своей кует,
В грозный бой идти готовый
За-а трудя-а-щийся на-арод…
Комвзвода у него была женщина, тов. Приставка. Она потом еще участвовала в Отечественной войне и дослужилась до полковника (как-то ее имя я прочел в «Красной звезде»).
Миша привез со своей военной службы самые лучшие впечатления. Она не была тяжелой — тем более, что Миша много раз получал отпуска в Ленинград за отличную стрельбу из винтовки. Его поразила демократичность командиров («офицеров» в Красной армии не было), отсутствие разницы в обмундировании и питании между ними и красноармейцами, дисциплинированность и скромность бойцов. Я потом, сам служа в армии, не раз вспоминал Мишины рассказы. А еще больше — в старости, в 70–80-е гг., в эпоху внедрения в армии нравов уголовного мира («дедовщина»).
— «So you know English?» — спросил я его тихо. Он качнулся на стуле и с усилием заикания сказал: «Y-yes». [25] Во всей аудитории, кроме него и меня, не похоже было, чтобы кто-либо мог знать по-английски. Мы разговорились, и разговор продолжался на перемене. На вопрос «Как вас зовут?» — он ответил: «Тадик Шумовский».
— Что за имя — «Тадик»? — спросил я. — Т-теодор, — произнес он с уверенной гордостью. — Теодор Адамович.
25
Так вы знаете английский? — Да (.англ.).
Вскоре он рассказал мне, что он поляк; но родился и вырос в Шемахе, говорит по-азербайджански, что семьи у него нет, но что его двоюродный брат (или брат отца — уж не помню) — заместитель наркома в Москве. Все это я, конечно, принял на веру, кроме одного: что его зовут Теодор; если он поляк и при этом Тадик, то он, очевидно, Тадеуш, только правильно расшифровывать свое имя как «Фаддей» (наподобие Фаддея Булгарина) ему не хотелось. Постепенно выяснилось, что и другие его сведения не вполне достоверны — так, например, об английском он имел едва какие-то начальные сведения, по-азербайджански он с трудом мог объясняться, и я уже начал догадываться о том, что если, возможно, у него и есть дядя в наркомате, то вряд ли он замнаркома. Однако я успел ему рассказать, что тоже знаю по-английски и что вырос в Норвегии. Особенно распространяться о себе я не стал. Я сразу понял, что в этой среде выдавать какую бы то ни было исключительность своего воспитания или образования было бы неделикатно, и старался никак не выделяться среди других. Ни об английском, ни о Норвегии я никому, кроме Тадика, не сказал.