Книга воспоминаний
Шрифт:
Я подал на историю арабских стран эпохи империализма. Это предполагало курс арабского языка, а изучение арабского, как языка семитского, казалось мне, открывало хоть какую-то щелку к будущему изучению ассиро-вавилонской клинописи. Вместе со мной на это же отделение подали Миша Гринберг, Костя Горелик, Тадик Шумовский, Латыфа (татарка с русской фамилией, чуть ли не Беляева) и еще две девицы, фамилии которых я тоже забыл. Помню, что одна из них была рослая, краснощекая и грудастая и звали ее Фаня, а по паспорту Фсдосья. Другую не помню даже в лицо.
Одновременно все студенты исторического отделения были разбиты на три группы для семинарских занятий. Начались семинарские (классные) занятия по политэкономии (доцент Виленкина), истории Греции и Рима (преподаватель Л.Л.Раков), английскому языку (некая Литвин) и арабскому языку (Николай Владимирович Юшманов — он и в подписи всегда ставил ударение). Кроме того, существовал добровольно-обязательный кружок по изучению истории ВКП(б) (по учебнику, написанному кем-то из позже уничтоженных оппозиционеров). Серьезно готовиться приходилось (по «Капиталу» Маркса) только к семинару по политэкономии.
С него начиналась учебная пятидневка. Семинар всегда проходил оживленно, и здесь мы более всего знакомились друг с другом.
На языковедческое отделение рабочие шли неохотно — во-первых, боялись трудностей (немецкий преподавали во всех «единых трудовых школах», но практически никто ничего не выучивал), а во-вторых, ребятам трудно было представить себе ситуацию, в которой пригодилось бы знание языков — разве что когда начнется мировая революция, но это все же уже не казалось очень близким. Напротив, исторический материализм был наукой наук, и история привлекала многих. Поэтому в условиях классового приема на историческое отделение из детей служащих попадало мало: в нашей группе их, насколько помню, было пятеро или шестеро: это были Игорь Дьяконов, Женя Козлова, до поступления к нам работавшая учительницей для глухонемых, Леля Лобанова, Зяма Могилевский и Тадик Шумовский; остальные считались «из рабочих», многие из рабфаковцев, — хотя, по крайней мере, часть была на самом деле из «переварившихся в рабочем котле» (год-два-три, как например, Коля Родин). Наш парторг Николаев был «из нищих», чем он необыкновенно гордился, а некто Могильный был «из цыган». Из старой интеллигенции в числе историков-первокурсников в нашей семинарской группе, кроме меня, не было никого. В соседней группе — или группах? — сюда можно отнести Аню Ф. и Сашу М.; о них ниже.
Такой состав отделения определял и средний возраст. Многим было по 25 и даже по 30 лет; я, в 17 лет, был самый младший.
Мне сейчас вспомнилось двадцать три студента нашей группы (причем трех девушек и одного парня помню только в лицо или по имени, а фамилию забыл); может быть, их было и немногим больше. Во всяком случае, из этих двадцати трех было, помнится, шесть или семь членов партии (Аракса Захарян, наша староста Марина Качалова, парторг Николаев, профорг Проничев, Коля Родин, Миша Сегедин и, может быть, Лида Ивашевская; позлее в партию вступили Зяма Могилевский и еще кто-то). Не состояло в комсомоле всего трое — Егоров (по возрасту), Женя Козлова и я. Евреев было трое: Горелик, Гринберг [26] и Могилевский. Была одна армянка (Захарян), одна «черневая (сибирская) татарка» — Латыфа, один поляк — Шумовский, один цыган — Могильный и 16 русских и украинцев [27] .
26
Не помню, кем числился Миша Гринберг; он мало говорил о своем собственном прошлом. Мне кажется, что он, как многие другие, прошел через рабфак
27
Не помню, чтобы кто-нибудь из моих товарищей 1932 года был «из крестьян». Конечно, не было ни одного студента и из дворян (хотя они изредка все же попадали в вузы как «дети служащих» — если отец был не помещиком, а где-либо служил на более или менее скромном месте, или если был научным работником — как в случае Галки Ошаниной). И уж, конечно, не было и не могло быть никого из детей священников. Священники в большинстве были высланы или уничтожены в начале 20-х гг Если кое-кто и бежал из прихода, то скрывал свое прошлое и тем подвергал себя еще едва ли не большей опасности, ибо скрыть плохое происхождение было еще хуже, чем открыто иметь плохое происхождение. Это очень увеселяло И.Ильфа и Е.Петрова — см. их «Двенадцать стульев
Из нашей группы добились впоследствии ученых степеней и некоторой известности лишь трое: Могилевский, Шумовский и я. Может быть, еще Горелик — его судьба мне в точности не известна, хотя знаю, что он работал по специальности после войны и что вел себя очень благородно в трудные 40-е годы. Тем не менее, хотя мои товарищи в большинстве и не оставили по себе следа, мне все же как-то приятно здесь остановиться на них и обрисовать их портреты.
Хотя бригадно-лабораторный метод в чистом виде был с 1932 г. отменен — возобновились лекции и индивидуальные зачеты и даже были введены еженедельные отметки студентам по семинарским занятиям, — но бригада как наименьшая обязательная коллективистская единица была сохранена.
Кроме того, официально продолжалась внутри института классовая борьба. Не случайно при делении групп на бригады в одну бригаду были сведены «классово-чуждые»: оба наших беспартийных (Женя Козлова и я) и пятеро из шести «служащих»; для партийного руководства бригадиром был нам поставлен Коля Родин. Не то чтобы распределение по бригадам шло в приказном порядке — учитывалось совместное проживание в общежитии, уже успевшие завязаться приятельские отношения, — но, несомненно, играло роль «классовое чутье», а дети служащих считались если не буржуазией, то во всяком случае «мелкой буржуазией», и, конечно, не могло получиться так, чтобы Николаев, Проничев и Аракса Захарян захотели бы иметь меня или столь же беспартийную Женю в своей бригаде. При всем том, я не могу не предположить, что разбивка на бригады была предрешена на партгруппе, а затем ей был придан вид спонтанности. Во всяком случае (хотя мы не скоро об этом догадались), так всегда происходило дело при «спонтанном» выборе старосты и профорга.
Так или иначе, само существование бригад было проявлением «классовой борьбы в школе и вузах» [28] , которой были ознаменованы конец 20-х и начало 30-х гг. У меня сохранился синий лист университетской многотиражки 1930 г., где последние выпускники «Ямфака» — члены партии и комсомольцы подводили итоги своих студенческих лет. С похвальбой и глумлением перечислялись студенты-«враги», которых этим активистам удалось исключить из университета: один усомнился в марровских «четырех элементах САЛ, БЕР, ИОН, РОШ», от которых якобы пошли все слова всех языков мира — ему «помогли избавиться от необходимости изучать марксистское языкознание» [29] ; другой неудачно скрывал свое происхождение, третий еще что-то — и так десятки имен. [30] В 1932 г. классовый отсев поступающих студентов был куда строже, чем на «Ямфаке» (где училась даже баронесса Штакельберг!); наши рабфаковцы твердо намеревались и дальше вести борьбу с враждебными элементами в своей среде. Достаточно было почитать студенческие стенгазеты.
28
Не знаю, где классовая борьба принесла наиболее мощные плоды — в школах или вузах. В 176 школе главный этап школьной классовой борьбы был уже позади, так как главным классовым врагом там считались не столько даже школьники из интеллигентных семей, сколько опытные педагоги старых гимназий В школе Нины Магазинер, моей будущей жены, — это была известная всему Петербургу немецкая «Анненшуле» на Кирочной, но в то же время уже имевшая помер «единой трудовой школы» — это имело характер погрома, чего-то ироде «хрустальной ночи» Школой практически управлял — через ШУС («школьное ученическое самоуправление») комитет комсомола. Техника была такова: вначале в стенгазете появлялась статейка про кого-нибудь из наиболее любимых и знающих учительниц (и учителей — тогда еще бывали и учителя, потом их почти не стало); статейка с издевательскими остротами и личными оскорблениями — все сводилось, конечно, к тому, что данная преподавательница — затаившаяся гидра контрреволюции. Потом собиралось классное собрание — комсомольцы голосовали за исключение, другие кто как; девочки плакали, но голосовали — у немногих четырнадцати-пятнадцатилетних хватило мужества проголосовать «против»; вслед за тем учительницу или учителя увольняли — и заменяли «выдвиженкой», которая предмета не знала, а замечания могла делать в таком роде: «Иванова, у тебя плохое сидение» (о посадке за партой). Уволенные — кто впадал в нищету, кто помирал от инфарктов и другого, немцев и немок ждал, по большей части, Казахстан; кое-кто выбился, и даже в преподаватели университета.
Зато в 1986 г. справляли 250-летие» Лнненшуле», и называвшиеся с трибуны имена умерших учителей и учительниц — тех самых, уволенных — встречали громом аплодисментов.
И в университете было нечто схожее.
29
Автором одной из наиболее гнусных статеек был видный тогда студенческий активист, некто Марморштейн; в 1941 г он ушел в ополчение и в нем, вероятно, сложил голову
30
В числе их был гениальный, хотя полубезумный китаист Всеволод Николаевич Казин — он был исключен за то, что полушутя (как всегда, с серьезным лицом) выдвинул мысль о необходимости создания заповедников для малых исчезающих народностей; в этом усмотрели расизм, колониализм и еще что-то такое. — Впоследствии он сдал за университет экстерном. Умер в блокаду
В настоящее время (1983) филологический и восточный факультеты занимают все здание «Университетская набережная 11» — и часть, выходящую на набережную, и оба флигеля, выходящих на переулок и во двор, и задний флигель. В то время ЛИЛИ занимал только переднюю часть здания. Из вестибюля две лестницы вели на полуэтаж, где налево были только административные помещения, а направо — бухгалтерия и библиотека; вверх с полуэтажа шла лестница на второй этаж мимо приказов и расписаний; две аудитории были расположены направо и налево на площадке, затем большая дверь вела в главный коридор. Перед этой дверью были входы в актовый зал, с его эстрадой и многими рядами скрепленных стульев (для писания никаких пюпитров не было). В левом конце большого коридора, за аудиторией английского цикла лингвистов, была женская уборная с дверью, вечно хлопающей, как гром, и еще две-три аудитории до запертой снизу лесенки; дальше коридор был перекрыт. В правом конце коридора была профессорская (перемещавшаяся то в несколько большую, то в совсем маленькую комнату), и начинался под прямым углом еще один коридор с выходившими в него небольшими аудиториями — больше других была только сдвоенная 32-я, где коридор расширялся, а напротив находилась мужская уборная; затем коридор сужался, шли ступеньки, и затем совсем узенький тупиковый коридор, опять с аудиториями с обеих сторон. Все это было крашено в грязнозеленый цвет до половины высоты стен, а выше побелено — но явно уже давно.
Мужская уборная была своего рода достопримечательностью. Хотя она была отремонтирована перед началом учебного года, ее успели загадить до невообразимого состояния; писсуары были застопорены бумажками и окурками, а об унитазах не будем говорить. Администрация придумала поставить внутри входа в уборную особое должностное лицо, которое мы с Мишей Гринбергом называли «сортирмейстером». Каждому входящему он мрачно и деловито говорил:
— С… ть — налево, с… ать — направо. — Затем приглядывал за действиями вошедшего и добавлял (в зависимости от левой или правой половины помещения):
— Окурки, бумажки не бросать. Или:
— Не забудь спустить воду.
Сходя из институтского коридора обратно на полуэтаж с расписаниями, можно было открыть выход на двор, где росли тополя и был ход в подвальное помещение. В нем находилась студенческая столовая, где мы питались — конечно, по «заборным книжкам». Она занимала три смежные комнаты, и над входом из второй в первую был вывешен лозунг: «Превратим кролика в краеугольный камень рабочего питания». Крольчатины, однако, я что-то там не помню: основным питанием был винегрет с селедкой, что у нас называлось «студенческий силос» или «силосование студенческих кормов».
В годы первой пятилетки, наряду со всеми религиозными праздниками, было отменено и воскресенье, а заодно и семидневная неделя вообще; вместо нес была введена пятидневка — «непрерывка» без фиксированного общевыходного дня — идея заключалась в сохранении непрерывности процесса производства; выходили даже календари в пять цветов — у каждого были выходные в дни своего цвета. Взмолились работницы, так как семейное хозяйство шло вкривь и вкось, а обещанные фабрики-кухни, которые должны были заменить семейное питание общественным, возникали (если вообще возникали) крайне медленно, да и лишь кое-где. У нас пятидневка в ЛИЛИ была с самого начала фиксированная. Позже с пятидневки перешли на шестидневку, и лишь перед самой войной восстановили семидневную неделю.