ЖАНРЫ

Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:

— Ты чего, любишь ее?

— Я вместе с ней в постель ходил, Виталик, — сказал майор. Усмешка у него не вышла. — Это давно было. Вот номер.

Он написал номер на салфетке.

Женька встал и пошел к выходу.

Перед ним ничком опрокинулась лестница наверх. Он взялся рукой за поручень и стал медленно подниматься по ступенькам. Он шел наверх и слушал, как растет шум дождя.

Парень на выходе распахнул перед ним дверь, и дождь косо ударил в дверной проем. Женька накинул пиджак на голову и побежал наискось через проспект к телефонным будкам.

В телефонной будке Женька набрал номер. Трубку не снимали. Женька набрал номер снова и с минуту слушал гудки. На стекла телефонной будки налипли крупные капли дождя, и не было видно ничего.

Девушки не было, когда он вернулся.

— Ты прости, ушла она, — сказал майор. — Женские люди — они все-таки другие. Ты прости меня.

— Я сказал ей про семимесячного, — сказал Женька.

— Ты прости.

Женька допил пиво и взял в гардеробе плащ.

Когда он вышел на улицу, шел снег. Снег вразнобой падал в темноте вечера и делал город белым. Лишь чернели люки.

Женька наугад сел в трамвай. Снег летал и по вагону, хотя все окна и были закрыты. По рельсам встречного пути вровень с трамваем бежал мокрый блик.

Женька вышел на канале.

Он стоял и долго наблюдал снег. Снег убыстрялся в конусах света под фонарями, падал в темную воду и пропадал насовсем.

Женька стоял на набережной, сжав чугунный парапет руками. Внизу изредка стучали друг о друга бортами лодки.

За Женькиной спиной остановились двое.

— Скажи мне что-нибудь, — попросила девушка. — Ну скажи мне что-нибудь.

Парень не отвечал.

— Ну скажи мне что-нибудь, — попросила она снова. — Ты всегда мне что-нибудь говорил.

— Сегодня двадцать четвертое октября. Понедельник. Мы в Ленинграде.

Женькины руки были теплые пока. И снег под его ладонями таял.

Василий Аксенов

Ну надоела

Мише Хазину с его тысячью и одним знакомым

Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани — небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы — будто по причине близорукости, — под низкой, пологой, из пихтового, трухлявого от времени желобника крышей дом в три оконца, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» На фанере: рюмка, зонтик и символическое изображение ливня. Перед оконцами — палисадник с раскуроченной изгородью, заросший крапивой и одичавшим малинником. Там же, в палисаднике, — засохшая несколько лет назад береза с обглоданным овцами комлем. На мертвой ветви березы висит закинутая когда-то пацанами велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в восьмерку. На мшистом желобнике крыши давнишние, истлевшие до прожилок березовые листья. И неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна, без дужки. И кривые черемуховые удилища с размочаленной корой, не одной зимы снег проводившие с крыши. А про тех пацанов, что забросили на березу велосипедную покрышку, можно сказать так: выросли уже и уехали, наверное, из Ялани. Может быть, это сделал я? Может быть: велосипед, по крайней мере, у меня был, к тому же я мог забросить и чужую покрышку.

Вы можете, конечно, представить, как дом выглядит изнутри: стол без клеенки, по столешнице зачерствевшие хлебные крошки и пятна томатного соуса из рыбных консервов; две-три неокрашенные табуретки; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом солдатского образца со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся побелкой в простеньких деревянных рамках несколько фотографий с виньеткой Бородавчанского фотоателье «Полярный фотоконкурс»; по углам жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под умывальником таз на чурке, возле которого петляют мухи; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам пол. И на полу пыль. И в пыли кое-где рассыпавшаяся махорка. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его патрон, и в патроне, как мыльный пузырек, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод под коркой слоеной извести. И еще: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник можно сказать вот как: он протекает, и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное «шлеп-шлеп-шляп».

Все это так. Все это вы вообразите запросто. Но стоит спросить вас: кто живет в этом тереме? — и вы попадете пальцем в небо. Вы скажете: здесь поселился, конечно, бич, — скажете, взглянете на меня и приметесь гадать: одинокая бабка? — не то и не другое, не бабка и не бич. И дразнить вас не стану, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нем родился, вырос, женился, осиротел, овдовел, и вот уж лет двадцать, как живет в этом доме бобылем. И вот что еще можно сказать про Егора: многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя память, но то, что нынче, в эту жаркую июньскую пору, когда запах хвои и черемухи душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своем дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошел снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставил на проталину пчел. Одна пчела — одичавшая, видно, после долгой спячки — залетела в ограду Егора и ужалила в склизкий нос сонного кобеля Марса. Проснувшись и ошалев, Марс двумя лапами сгреб пчелу с носа, вмял ее в землю, взвился с места и, перемежая жалобный визг редким отчаянным лаем, пустился кружить по ограде и совать ужаленный нос во все щели, то и дело шлепая по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же день рождения, падла», — подумал так, поглядев на Марса, и сказал:

— Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.

В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись — поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить — петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух — все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после.

— Тебя бы порешить, подонка, — сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. — Дак ведь не китайцы — собак не жрем. — И добавил, отвернувшись от Марса: — Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что.

Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.

— Черт-те знает, инвалидку, — пробормотал Егор, — зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», — подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально — как главное действующее лицо в трагедии — высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте.

Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий — в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками — ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой.

— Пугало, идрит твою мать, — высказал ему Егор.

А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла.

— Спящая краля, — буркнул Егор.

Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло?

— Вот, падла, — выругался Егор, сдернул на ходу сушившуюся на веревке портянку и обмотал ею птице голову.

Колотится петушиное сердце, добавь ему мочи — вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал все еще на раз.

— А тут хоть думай, хоть задумайся, — сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком.

Портянка свалилась, а петух с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, сорвался с чурки и понесся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс встал, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и юркнула, кандыбая, в дикий бурьян завозни, скрыть способный не только курицу, а и целый табун лошадей. Измаявшись, запыхавшись, но изловив петуха, распалившийся Егор очернил, как мог, то яйцо, из которого он вылупился, положил петуха на чурку и махнул топором из всех сил: оп-пля! Голова птицы осталась на месте, а туловище взлетело и, случаю, привычке или чуду благодаря, уселось на слегу. Из горла птицы, как из открытого самовара подкрашенный брусникой кипяток, лилась струйка крови. Тут уж и Марс, возбужденный инстинктом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав голову, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб.

Поделиться с друзьями: