Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
— Облай, облай его, дурья башка, — сказал Егор, — ума-то нет, дак хоть на петуха безголового позарься.
Сказал так Егор, наговорил еще много худого про ту сучку, которая родила Марса, и пошел к амбару. Вернулся Егор со щербатыми граблями и сдернул петуха со слеги. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было на птицу, но вовремя получил сапогом в бок, охнул, заскулил и, втиснув хвост промеж ног, убрался под крыльцо, откуда тут же заискрились дьявольски его растравленные зенки.
— Сиди там, гомнюк, и не высовывайся лучше, если топора не хочешь, — сказал Егор, подобрал птицу и пошел в дом.
Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его в чугунку, налил в нее воды, бросил соли и поставил в печь, но печь растоплять не стал. «Потом, вечером», — подумал Егор. Смыв с рук кровь, Егор вытер их об штаны и подошел к столу. Сел Егор за стол и снова задумался, а задумываться было над чем: там, под столом, за ножкой, со вчерашнего ночевала бутылка винца «Южное», и винца в бутылке было на треть, а на треть той трети — муть. Поставил Егор бутылку перед собой, рассеял над ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким образом:
— Если я это выпью — ни там ни сям. Если не пить — скиснет, и вовсе выльешь. И за нее ведь деньги плочены. Хочешь не хочешь, а пить надо. А если я это выпью, то ни там ни сям, а не пить если, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, а зачем выливать, если за нее деньги уплочены, а деньги уплочены, значит, пить надо, а если я эту кислятину выпью, то… — И умолк Егор, а минуты через две сфокусировал взор на этикетке винной и снова начал: —…То ни там ни сям. Пойду-ка я к фашисту, плесну ему полстаканчика, выпьет фашист, закусит его, и тогда, может, чё-нибудь да получится. А не получится, дак и жалеть не о чем: один хрен, что одному это выпить — ни там ни сям, что с фашистом напополам.
Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домом Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за крашеный, гладко струганный штакетник палисадника, в окно слепое уставился и крикнул:
— Хозяин!
В черемухе и на малине, что в палисаднике, пчелы нудят, на тропинке возле дома в пыли справные куры вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом распластались, лишь уши и хвосты у них живые. Где-то сорока стрекочет. Время идет, Егор нервничает, а хозяина в окне нет. «Куда ж запропастилась эта морда эсэсовская?» — думает Егор и кричит громче:
— Хозя-ин!!
Там, где-то в глубине глухого, крытого двора, хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота распахнулись, и из полумрака добротных построек на солнечную улицу вышел краснолицый Иван Карлович.
— О-о, — говорит Иван Карлович, — здравствуй, Егор.
— Здорово, Карлыч, — говорит Егор, — передохни малёхо, посидим, давно не видались.
— Давай посидим, — говорит Иван Карлович, — действительно, давно не виделись, чуть ли не с мая?
— Дак так, наверно, и есть, — говорит Егор.
Пошли они в палисадник и сели под черемуху на белую скамеечку, усыпанную цветом черемуховым.
— Хорошо у тебя здесь, — говорит Егор, — не жарко. Как в Крыму, — говорит Егор и думает: «А хрен его знает, как там, в Крыму, я ведь там не был, но чем лучше скажу, — думает Егор, — тем, может, вернее и получится?»
— Ну, в Крыму не в Крыму, но все равно хорошо, — говорит Иван Карлович. — Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Скоро, говорят, будет. Как пойдет, я тебя позову. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуске был, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Смотри теперь что хочешь. И Новосибирск берет, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Берлин, и смутно, смутно так, как через молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности и по мундирам узнаю, а другие передачи — там все не на русском и не на немецком.
— Да-а, — говорит Егор заискивающе и думает: «Брешет или нет, гестапо?»
— А ты разве не видел? — спрашивает Иван Карлович.
— Телевизор? — переспрашивает Егор.
— Да нет, — говорит Иван Карлович, — кино-то как снимали.
— Нет, — говорит Егор, — не видал, да я в последнее время чё-то и не хожу никуда.
— И не слышал? — удивляется Иван Карлович.
— Не-a, не слыхал, — говорит виновато Егор. — Да я чё-то последнее время, кроме кобеля своего, и не вижу никого, а в мой край никто чё-то и не заглядывает. Да я сам виноват, конечно… Знаешь, Карлыч, — поспешно говорит Егор, — у меня тут есть малёхо, совсем, правда, кот наплакал… не выпьешь со мной? Эльза-то ругаться не будет?
Не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но:
— А что Эльза? Эльза как Эльза, ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели, тоскливо что-то стало после того, как Ваньку проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. За вечер и ночи чуть-чуть прихватили. Хоть бы на стопку отстала: я хлопну — она следом.
— Да ты чё! — говорит Егор. — Она у тебя пьет разве?
— Да нет, не пьет, — говорит Иван Карлович, — пьет — про нее не скажешь. Так уж что-то, с тоски.
— А-а, — говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылочку. Затычку бумажную вытягивает, вытягивает и говорит: — А стаканчиков у тебя, Карлыч, не будет?
— Будет, почему нет-то, — говорит Иван Карлович. — Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, как сейчас вижу, и закусочка у них была. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная — грамм сто отведал, а четыре дня пьяный ходил. Она вроде и нежидкая, и не густая, как смола или как повидло, а точнее, дак как прополис, пожуешь, пожуешь, потом проглотишь, проглотил — посиди немного руки по швам, а то назад выйдет, — говорит Иван Карлович, нагибается и достает из-под скамеечки два стаканчика.
Достал стаканчики, дунул в них, маленьких черных муравьев выгоняя, пальцем протер, поставил на столик и говорит:
— А назад вышла — первый признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди, она выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал, из мумиё сделана. А кино-то про поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная — а черемуха еще пуще цвела, — и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка красивая — артистка, в белом платье и розовой шляпе. А Есенин усадил ее к себе на колени — давно, наверно, знакомы, — стихи ей про черемуху мою на ухо читает, а сам рукой под платье. Девушка-то будто ничего, так потом главный-то их, что с киноаппаратом под черемухой сидел, говорит, мол, так, под платье рукой не надо, так, говорит, народ смотреть откажется, плеваться будет, скажут: не Есенин это, а Мефистофель. А потом, когда уж мы выпили, главный мне сто рублей дал за то, что они в моем палисаднике все марьины коренья вытоптали.
— Да-а, — говорит Егор и думает: «Свиньи, наверное, забрались и вытоптали».
— Да-а, — говорит Иван Карлович и не подозревает того, о чем думает Егор.
Выпили, посидели с минуту молча, будто на воду посмотрели.
— В Японии передавали, — начал Иван Карлович, — ураган пролетел. Дом один стоэтажный в Токио с места сорвало и километров за двести унесло. Так и поставило. И ни один японец не проснулся. А утром встали, чаю попили, а на улицу-то как вышли, так и поохали же: на работу за двести километров шлепать, представляешь? А кому еще и детишек в ясли успеть завести. А там, ведь сам знаешь, никто разбираться не станет — прогул тебе влепят, и все, а то и с работы попрут.