Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
«…И фантазия, эта дерзкая обезьяна чувств, морочит своими странными ужимками наше легковерие».
Часть 1
Сначала было так, как бывает — бывает не у всех, но… Мария мне сказала, что у меня хроническое недержание мочи. Она, конечно, имела в виду другое, но сказала именно это, именно так. Мы пили дешевое и отвратительное вино, затем пошли подышать свежим воздухом, и я мочился с моста Лейтенанта Шмидта, потом плакал и вспоминал свою тетушку Васю (Басю, она же — Василиса) и многое другое. Я бы ничего такого не вспомнил, если бы раньше мне не приходилось переходить через всевозможные мосты в разное время года и под разными предлогами. Один раз я чуть даже не бросился вниз с Литейного моста, но меня удержали, хотя бы я, так и эдак, не прыгнул. А тогда все скоропостижно началось с того, что предпостройкома того учреждения, где мне приходилось служить, сказал мне что-то, чего я не запомнил, но запомнил, что я ответил ему фразой, какой обычно зря не бросаются люди моего круга. Люди же его круга обычно меня не любят даже на далеком расстоянии: им кажется, что я выпадаю из их строя. Но в этом они меня могли бы и не убеждать — сам знаю, потому как досуг провожу в одиночестве, а это значит… Да что тут объяснять!
1
Я спрашивал, но, отчаявшись услышать то, что хотел бы услышать, обреченный если не на смерть, то на повседневную скуку и загнивание человек, я — помню — что-то выкрикивал в пустоту, потом опять спрашивал и умолял ответить близких мне людей: «Я бредил?» — «Нет, дорогой, ты был с нами». И я плакал от счастья, что был с ними. «Неужели ваша любовь так сильна, что вы бредите вместе со мной рядом?» — «Близкие люди всегда бредут рядом и бредят вместе», — был ответ. «Разве мой рыженький братец тоже способен на это?» — «На это способны все, кто тебя любит, а мы любим тебя. Но тебя увезли от нас, приехали, ввалились втроем в комнату и тут же стали задавать тебе идиотские вопросы. Ты морщился: еще бы — задавать человеку вопрос, какое сегодня число, — это одно и то же, что разбудить его среди ночи и спросить, человек он или нет… Я бы на твоем месте поступила точно так же». — «А как я поступил?» — «Ты назвал число, перевалившее за сорок, и не угадал. А они зачем-то вели счет дням и часам, и твой ответ им не понравился, особенно одному из них, черноглазому в лохматой шапке: его всего так и передергивало от твоих ответов. Потом они перемигнулись и потащили тебя к выходу, хотя ты и не упирался. Но им, по-видимому, доставляло удовольствие — не вести тебя, а тащить». — «А кровь — сияние было на моих пальцах?» — «Да», — был ответ.
2
Машина мягко пружинила, как матрац. Долго мы ехали так, пока машина не остановилась у окон мрачного дома. Меня вывели очень осторожно на этот раз, видимо, я превратился в дороге в некую хрустальную вазу, и они боялись, что я разобьюсь. Но я этого не боялся.
— Уберите руки, — только и попросил я.
Они убрали, и я почувствовал, что из пальцев опять пошла кровь. Я стал осматривать сугробы. Посиневшие, они стояли в мой росту подножия мрачного дома. Во многих окнах горел свет, наверное, от этого на сугробы свалились яркие оконные рамы. Я наступил на одну из них, и снег окрасился живой кровью.
В вонючем, но теплом помещении черноглазый в лохматой шапке разделся: на нем был белый халат. Он сел за стол и стал что-то писать, то и дело задавая мне каверзные вопросы. Потом опять писал и задавал вопросы. Например, он спросил, сколько мне лет.
— Много, — ответил я, или кто-то за меня ответил ему, — мне так много лет, что, когда вас не было, я уже был, а когда вы умрете, я все еще буду.
Он этого не записал, а кивнул тем двоим, что стояли эскортом слева и справа от меня, будто я уже умер и лежу в мавзолее.
Но если я и не умер, то обращались со мной как с покойным: раздели догола, но не уложили, а повели. Я не стал ничего прикрывать даже тогда, когда очень маленькая и седая женщина, похожая на скомканную простыню, помогла мне забраться в эмалированный белый гроб и, включив душ, стала мыть мое уставшее тело какой-то дикой рукавицей, сшитой из полотенца. Мне все это показалось странным: ведь я стесняюсь показываться голым перед чужими людьми. Потом вошла, очень быстро вошла, вся белая медсестра, молодая и, на мой взгляд, по-лошадиному красивая… Но я опять не прикрылся и увидел на ее лице что-то вроде страдания, а когда я вижу страдание на лице женщины, мне очень хочется разделить это страдание на две части; причем одну, большую часть, я обычно оставляю себе. Наверное, поэтому я увеличился, как вертикальный холодный шприц в ее левой руке. Белая медсестра, качнув черной гривой, зашла стыла и воткнула мне иглу чуть ли не в бок.
Меня кое-как одели, только кальсоны не натягивались полностью — ОН им мешал, потому что именно ОН разделил страдание на лице медсестры, которая теперь, уже как красная лошадь, отцокивала своими каблучками прочь. А большая половина страдания осталась моей.
Но вот зашлепали ступени под моими, можно сказать, домашними тапочками, точь-в-точь тапочками одного моего двухсаженного друга, который мне как-то предложил их надеть, а сам взобрался на бабу и улетел с ней в Австралию. По-моему, его звали Сергей Златовлатов. Он улетел, а я вот остался. И передо мной вытянулся и замер мертвый и черный, с одной лампочкой, тускло освещающей откуда-то сбоку, откуда-то из-за угла, коридор… Коридор упирался в ботинки сидящего в глубине мужчины, почти юноши, почти мальчика, почти гномика. Скоро я приближусь к нему, разгляжу его, и он покажется мне почему-то знакомым, но только называться он будет медбратом, будто бы братом можно называться… Да, именно своего брата я и вспомню, взглянув на его лицо, и буду звать его так же, но только шепотом. А он, видимо, расслышит то, что шепчут губы, и станет доброжелательнее относиться ко мне, нежели к другим: тайком подсовывать сигареты и спички и отправлять письма, написанные неизвестно кому.
Но пока он еще далеко, меня ведут к нему, а я веду пальцем по стене, конечно же не замечая, что за пальцем тянется кровавый след.
Меня вводят в палату, напоминающую спортзал, зачем-то забитый до отказа железными койками; но лежащие на них люди меньше похожи на спортсменов, а больше на спеленутых младенцев разных размеров.
3
Я раздвоился, а поэтому человек, сидящий в конце коридора, подошел не ко мне, а к нему и сделал ему укол. Боли он не почувствовал, только снова что-то знакомое мелькнуло в прикосновении пальцев этого человека; и волосы его напоминали волосы утопленника…
…И я все понял и не стал расспрашивать его ни о чем. Он положил мне на лоб стальное полотенце, и я закрыл глаза, чтобы видеть только себя. Но я видел и пляж. И его, но уже не в белом халате, а загорелым и голым; он был красивее меня: на этом-то я и попался. Стоял почти засороковой июль, какой я и назвал тому кретину в лохматой шапке. Я долго повторял это число про себя, пока не понял, что угасаю. Я угасал вместе с пляжем и уходящим к воде моим стройным братом, будто бы он действительно был моим братом, а пляж — пляжем и будто бы моя любовь действительно была любовью, а не предсмертными судорогами, а его уход в далекую воду был не уходом, а приближением к тому дереву, под которым я сидел и думал или бездумно лежал, как моя любовь, которая сейчас тоже лежит (а может, и спит) в чужой постели и не зовет меня: она словно усохла и дряхлой, незнакомой старушкой завернула за угол дома. И нет ее…
4
Когда я проснулся, то вдруг сначала почувствовал, а потом (но без ужаса) осознал, что ум души остался во сне, что во сне он покинул меня. Я лежал под одеялом холодный и холодно размышлял: «Неужели тебе так уж и важен ум души твоей?»
Но посторонний голос говорил: «Фиалки, маки, маргаритки, это так: ум души никогда не покинет тебя, даже если ты по-настоящему лишишься рассудка. Поэтому тебя и привезли сюда, привезли, чтобы ты осознал и осмыслил сумятицу мыслей и чувств. И я скоро вернусь к тебе, очень скоро…» — Так говорила Мария?
5
И он лежал, закрыв глаза, не боясь, но предчувствуя приближающееся раздвоение… Какой-то посторонний звук, от голоса ли или от щелканья шлепанцев по коридору, пружинил его тело, так что оно задрожало, а внутри все заныло, но не больно, а сладко, как в прошлом. И опять посторонний звук. «Может, это птица за окном долбит клювом заледеневший карниз, словно мое сердце?.. И ей никак не достучаться». Тогда он чуть отогнул одеяло с левой стороны, и птица смолкла, а он увидел женскую грудь под одеялом и тут же прикрыл ее…
За окном было бело, и кто-то сказал из угла палаты, что сегодня воскресенье, зимнее и свежее, как мороженое, воскресенье. Тогда тоже было воскресенье, но только засорокоиюльское, яркое и пляжное. Финский залив яркими блестками слепил глаза, и я надел темные очки, и они не только оберегали мой осторожный и затаенный взгляд от постороннего мира, но и давали возможность беспрепятственно восхищаться стройностью твоего тела, на котором вспыхивали капли росы после недавнего купания: вот — на плечах, на спине и ногах. Потом я смотрю, как ты уходишь к заливу, и я заклинаю твое далекое, плавающее в бесконечном водном пространстве сердце: оно ведь не откликнется на мой зов — оно будет плавать, подчиняясь твоему упругому, сильному телу, взмахам загорелых рук и радостному оскалу зубов, которыми ты сгрызаешь по кусочку мое собственное ненасытное и — да! — жестокое сердце.