ЖАНРЫ

Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:

Он двинулся дальше по мосту, не теряя из поля зрения ни единой заклепки, ни единой, даже маловажной детали, как, например, маленькая виньетка в чугунном узоре. Но вдруг мост оборвался, будто ему перебили хребет, и одна половина его рухнула в воду. Он посмотрел вниз, хмыкнул про себя и поплелся в обратную сторону.

Затем он опять перегнулся через перила, завис над водой, как дельтапланерист, и резко взмахнул крыльями.

10

Проснувшись, он почувствовал, что не может шевельнуться. Он опять был привязан к кровати. Это ему не показалось странным, он бы и сам привязал себя к кровати: разве можно отпускать психа в город, где и воздух напряжен, как избитое тело, а люди — как воздух? Вот они сейчас здесь, а подует ветерок — и их как не бывало. А самое главное — ему очень захотелось курить. На крик прибежала та самая черногривая, что делала ему укол, пока он стоял в ванной. Он объяснил ей, что очень хочет курить и что он начинает выздоравливать… Красивая, как лошадь, женщина кивнула своей гривой и позвала санитаров. Его развязали.

Он растирает затекшие руки и смотрит, как зимняя стынь вдувает в щели плохо заклеенных оконных рам мелкие крупинки снега. Белизна за стеклами празднично искрилась, и нежданная радость некоторое время стояла у его постели, как могла бы стоять здесь его тетушка Вася или его жена. И оттого, наверное, во рту появился привкус мороженого.

От легкого полумесяца зимнего света на потолке меня чуть знобило. Развернув глаза (мне казалось, что они — колеса тяжелой телеги, двуполосующей белый снег), я увидел койки с трупами вполне реальных людей, пыхтящих, храпящих и чревовещающих, один из них даже что-то читал, вроде стихов и вроде даже бы собственных. Только теперь я вспомнил, что познакомился почти с каждым, но когда и как познакомился, я не помнил. Одного из них я сейчас видел меж собой и окном. Его звали Шуриком. Он склонился надо мной, предложил мне сигарету (почти как официант меню), и я впервые сполз со своего здешнего ложа. Но как только я встал, я сразу же понял, что больше никого не хочу видеть, а только курить и еще — как всегда… Вспомнил о капельницах и подумал, что это они меня доводят до судороги мучительной боли. Я тут же сунулся продрогшими ногами в шлепанцы и поплелся за Шуриком в уборную. Там было много цветного народа: разнопижамные, разнолицые, многорукие, и все они смотрели на меня, как на идиота, а я поздоровался с ними и прикурил у одного из них, очень напоминающего одного из членов народного контроля (позабыл его имя), который постоянно спрашивал и никогда не отвечал: наверное, потому, что не спрашивал я. Потом, дымя сигаретой, я долгой красной струей орошал унитаз. Почувствовав, что я пуст, я прислонился к стене и с удовольствием затянулся. Пижамы бросали на меня жадные взгляды и просили оставить.

«Я больше не вернусь в свою квартиру», — говорил мне молоденький Шурик. На него можно было бы посмотреть как на то, что принадлежит искусству, если бы не его безобразный смех. «Я поеду жить к маме», — продолжал Шурик. Я выпускал дым, слушая его и чувствуя, что за мной следят. Но время сигареты еще не истекло, а у Шурика почему-то началась завязываться некая любовь к деталям. «Когда я приеду к маме, я поставлю в коридоре пулемет». — «Зачем?» — спросил я, думая, что время пулеметов давно миновало. «Ты ведь музыкант, да? Скажи, ведь ты играешь на пианино и на трубе тоже?» Я ответил, что я не музыкант, просто уши у меня такие с детства; а музыку не переношу в огромных количествах, как многие, я ее просто чувствую. «Значит, угадал я, что ты музыкант», — пропел Шурик. Но тут нас прервали, и мне пришлось отдать окурок тем страждущим, о которых я совсем позабыл. «Так вот, — все более горячился Шурик, — пулемет я поставлю для того, что, если дверь откроется и войдет жена, я дам очередь». — «Боже! — подумал я, — этот маленький фашист уже женат и, по крайней мере, помнит об этом, а я и позабыл, что у меня есть жена». Тут я сообразил, что мне пора в постель, с меня и себя хватит. И меня больше не надо привязывать к кровати, потому что я и сам к ней привязан. Да и к этим людям — тоже… каким-то образом.

11

Прошла неделя. Мне об этом сказал Сергей. А я отворачивался от него. Потребуется еще несколько дней для того, чтобы мой язык развязался. Я отворачивался от него, а сам думал, каким образом Сергей мог стать медбратом. Но он будто прилип ко мне: достал мне пижаму, вполне приличную и даже не серую, как у многих, а коричневатую, как говорят — кофе с молоком, только в цвете этой пижамы было больше кофе, чем молока.

С куревом у меня дело также обстояло лучше, чем у других. Но сигареты прячутся в шкаф и выдаются по три — по пять в день. Выкурить сигарету целиком здесь позволяют себе только те, которые и там, в городе, отчетливо сознают, что их дом — везде и всюду; где они вкусно едят и досыта курят, выпуская дым бесплотными бубликами.

Хорошо, что здесь не приходится решать задачу из двух неизвестных: «дом сумасшедших» и «сумасшедший дом».

В курилке не очень много народу, и я рассчитываю, что сейчас смогу наконец накуриться, но мне все же приходится передать полсигареты стоящему рядом и смотрящему на меня глазами умирающей собаки, раненной какой-то нечеловеческой стрелой — прямо в мозг, армянину, который больше похож на сожженную землю его родины, чем на представителя своей красивой нации. Затягивается он выпучив глаза и глядя куда-то туда, где… Что? Это известно ему одному, и слава богу.

Здесь никто не говорит «спасибо», а только — «дай». Это только я, как умная Маша, говорю спасибо за все, что угодно: за компот, за окурок или за место, которое мне почему-то уступают, словно я еду в трамвае и старше их. Всех. Может, я говорю «спасибо» потому, что это без малого — «спаси бог»?

Теперь я наблюдаю за Кузнечиком, длинноногим мужчиной лет сорока пяти сумным лицом и серыми раскосыми монголоидными глазами. Кажется, он тихо беседует с Богом, вскинув глаза, что-то бормоча и шевеля руками, танцуя ими и гуляя в пространстве пальцами, длинными и белыми, как у женщины. Но вот его тощее тело склонилось над ведром с окурками и рука, механически, как у робота, выискивает там необходимое из заданного. Лысый мужчина с отвратительно бабьим лицом, который постоянно всем радостно сообщает, что его завтра выписывают (а выписывают его уже пятый год), сплюнул в ведро прямо на руку Кузнечика, но тот, даже глазом не моргнув, стер правой птичьей лапкой плевок и продолжал ковыряться в ведре. Неожиданно для себя я крикнул: «Брось, Кузнечик!» Все посмотрели на меня: кто-то засмеялся, кто-то заплакал, а Кузнечик замер и выбросил осклизлый окурок туда, откуда сам Бог не догадался бы достать материал для сотворения человеческих несчастий. Я машинально вытаскиваю из пижамного кармана сигарету и протягиваю ее Кузнечику… Но тут же спохватываюсь: «Вымой руки, Кузнечик!» И опять он подчинился и стал тщательно мыть руки под краном, не отрывая своего раскосо-серого взгляда от протянутой сигареты. Кое-как вытерев руки об куртку, он схватил сигарету и поплелся в угол. Там ему кто-то дал прикурить, и, возведя глаза к Богу, он стал медленно затягиваться. Но я ушел, мне почему-то стало грустно: мерещились птицы с пальцами бедного Кузнечика, и я решил, что сегодня же отпрошусь в город, но меня выкрикивают в процедурную, а там в белых халатах женщины почему-то сразу, как я вошел, позвали Сережу. Влетел Сережа, взглянул на меня и, подхватив под руки, повел по длинному коридору вдаль. Потом он делает мне укол, и я начинаю медленно планировать: я плыву по воздуху на дельтаплане, плыву над Невой, над Литейным мостом, недостроенном мною, но я обещаю себе достроить его и поворачиваю в сторону моего дома. Во дворе крылья я прячу за водосточной трубой. Как назло, под ногами вертятся голуби. А ведь с этого все и началось.

Ненависть к голубям, к этим порхающим засранцам, появилась давно: их присутствие изгоняло из него все человеческое… Вот он чистит рубашку платком, безуспешно оттирает пятно от летучего помета. И тогда-то ему и пришла в голову мысль: если нельзя уничтожить все следствия зла, то, быть может, удастся уничтожить причину, пусть даже способом, который в другое время вызовет у него содрогание.

На Кузнечном рынке у замусоленного, как облетевшая капуста, старого еврея он купил в кулечке (еврей торговал семечками) маленькую горстку мышьяку, белого порошка. Дома он смешал порошок с хлебным раскрошенным мякишем — и получилось угощение для голубей. После такой процедуры он тщательно мыл руки с мылом, в горячей и холодной воде, потом, протерев их одеколоном, опять долго мыл… Капуста с прилавков исчезла, исчез и еврей, продавший мышьяк. Но он не видел причин для уныния, он вышел во двор и стал рассыпать угощение в разные стороны, как сеятель, добрый и щедрый. Потом он сидел, своей комнате, представляя, как целыми толпами дохнут послушно-ненавистные птицы, и ему стало страшно. Наконец, спустившись на двор, он увидел двух птиц: одну распластанную на асфальте, словно в смертельном полете, и другую распятую на кучке дерьма, но еще шевелящую скрюченной лапкой. А рядом лежал рыжий кот, вытянувшись в струнку и обнажив желтый надломанный клык.

И тут он, не вытерпев слезной спазмы, бросился в бегство… Куда же? Наверно, обратно к тому себе, который был почему-то опять привязан к кровати…

Казалось, что если я закричу, то люди в белых халатах начнут меня бить. И я погрузился в себя и попытался думать о женщине: это всегда меня успокаивало. Но в этот раз женщина не помогла: она заманивала меня в город, на Литейный, на мост, куда, как я понял, не стоило возвращаться…

Сергей Коровин

Приближаясь и становясь все меньше и меньше

Поистине, до последнего своего вздоха они не перестают держать себя вызывающе…

Монтень. Опыты. Гл. «О каннибалах».

Это было давно, но и сегодня, стоит ему только ноги промочить, или посидеть на сквозняке, или еще что-нибудь в этом роде, от чего не убережешься, как оживает его вечный спутник — резь в трахее, и слабость, и липкий пот, — тогда Метла принимает пятиграммовое колесо аскорбинки, заваривает в стакане чайную ложку багульника и ложится с пледом в темную комнату прикладывать горчичник, потому что знает, потому что нет другого лекарства и бесполезно себя чем-то утруждать — ничего он не может, — ни даже никого видеть, ни слышать эти два-три дня, пока снова и снова не пройдет перед ним вся эта история. Он осторожно покашливает в потолок и плюет в банку, он не может отказаться от мысли, что все началось именно там, где он сидел, утыканный булавками, — у Доктора на квартире, — голый, окруженный диковинными предметами и страшными книгами, ведь именно там пришло к нему это странное желание, не дававшее ему потом ни минуты на размышления до самого конца, и если бы знал он тогда слово «жажда», так бы и назвал его, потому что не было тому утоления ничем, кроме единственного. Какая разница, как это называется: ЖАЖДА, ЛЮБОВЬ, ЭЛЕКТРИЧЕСТВО, — какая разница, настоящего имени он все равно не отважился бы произнести ни тогда, ни даже сейчас, когда остался последним из всех персонажей комедии, сыгранной в далеком гарнизоне, которого уже не существует, — там никто не живет, все уехали, — там в брошенных казармах и складах кишат ядовитые эфы и щитомордники, там под сенью тысячелетних грецких орехов роются, как тысячу лет назад, дикобразы, там снова бежит чистая река, в ней водится рыба.

Метла успокаивается и лежит в тоске: неужели были такие времена, когда он мог кому-то поверить, и еще как поверить! Может, в воздухе тогда носилось что-то такое? Может, всему виной его тогдашний нежный возраст — этакие лихие двадцать лет, когда мужчина, например, не представляет, как это можно жениться на женщине, у которой кривые ноги?

Метла поправляется. Он говорит, что ни за что бы не отважился снова сыграть в том кино. И вовсе не потому, что она смешная, его роль, а потому, что она была для него слишком упоительна, и это его счастье, что она длилась мгновения, — больше бы он не выдержал.

Поделиться с друзьями: