Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
– Говорили - старик. Совсем не старик, - он показал на меня гостям, моих лет.
– Позвольте, - говорю, - дело в том…
– Бросьте, - говорит хозяин, - вам шестьдесят есть?
– Мне пятьдесят четыре…
– А мне шестьдесят стукнет, - говорит хозяин, - разница небольшая. Вы садитесь к ней и кушайте, - показал он на жену.
– Вот попробуйте, карп замечательный, версальский. Знай, Наташа, ведь он рыболов. Мы с вами поедем ловить карпов. Хотя я не рыболов, я охотник. Когда читаю охоту - плачу. И она плачет.
– Правда, - сказала хозяйка, - хоть вы и веселое пишете, а я плачу. Вспоминаешь нашу Россию.
Ем я карпа, а сам думаю, как быть? За тебя принимают. А они подливают. Говорю ему:
– Вот я попал в неопределенное положение.
– Наплевать, - говорит хозяин, наливая.
– Мы все в неопределенном положении. Вы пейте. День прошел и хорошо. Чувство, чувство надо. А вы-то кто? Вы человек чувства. Выпьем за чувство.
– И я пью за чувство, - воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.
– „И каждый гость нам послан богом…“ - запел какой-то брюнет.
Все подхватили.
– Чарочку!
– закричали кругом.
Запели „Чарочку“, а дочери, их подруги подносили каждому чарочку. И мне. Пели: „Выпьем мы за Костю, Костю дорогого…“
– Позвольте, - сказал я растерянно, выпивая свою чарочку.
– „Пей до дна, пей до дна…“ - пели вокруг меня.
И тут я почувствовал, что я „уравнялся“, и подумал, что теперь уже ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Все больше молодежь.
Раздались звуки рояля и скрипки.
– Позвольте, - говорю я, - ведь это в миноре, а не в мажоре, диезов не надо, - и я, забыв свою роль, сел за рояль.
– Что за черт, - крикнул хозяин, - он еще и музыкант!
Вдруг я слышу сзади меня кто-то говорит:
– Это не Коровин! Коровин - старик. Это не Коровин.
– Как не Коровин? Ты всегда делаешь истории. Всегда все портишь. Надоело!
– отмахнулся хозяин.
„Скандал, - подумал я, - скандал. Пора домой“.
Встал из- за рояля, отозвал хозяина в другую комнату и говорю ему:
– Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.
– Вздор! Ничего не будет, потому - радость. Начало всех болезней - тоска. Это мне сказал великий Потэн[473]. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино - иммунитет. Понимаете?
Он потащил меня опять к столу пить.
– Довезем, - говорил хозяин, - не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут, брат, есть такие… - и он как-то мигнул глазом, - которые против тебя. Вот он, - показал он в сторону.
– Он такой, знаешь, сомневается…
Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.
Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу».
– Вот попал в какой переплет, и все из-за тебя, - закончил приятель, - положение мое ведь было пиковое, подумай!
– Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…
– Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать[474].
[В старой Москве]
Трагик
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки[475]. Муж ее Н. Е. Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, - забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
– Милостивые государыни и милостивые государи…
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них…
Но актер Климов[476] перебил его:
– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
– Виноват, я не окончил мысль… В действии самого действия, в сокровенной его психологии…
Но актер Вовка опять перебил:
– Ежели кошке дать валерьянку, так она…
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», - и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго[477]. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та - небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.