Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
* * *
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
– Как не выходит? Превосходно… - сказал я.
И, действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал писать больше декораций:
– Я не очень люблю театр, - сознался мне он.
– Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно…
Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет - все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
– Да, - соглашался со мною Левитан.
– Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений - моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так - как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
– Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
– Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает»[155]. И все говорили то же.
* * *
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.
В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
– Видишь, - говорил Левитан.
– Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники - знать бы не захотели…
– Почему?
– удивился я.
– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра[156] говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» - я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, - я ушел бы тотчас же.
– Какой ты, Исаак, сердитый… - пошутил я.
– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
– Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд - этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь - я, мой дух. Это - во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же - он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша - это Антон Павлович Чехов).
– Пожалуй, - согласился я.
– Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше…
– Ты все шутишь, цапка. Ты - крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» - спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…
* * *
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники - и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами - старуха Федосья - рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и - жеманно - с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
– Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, - говорила мне Федосья Герасимовна.
– Какой вздохарь?
– спросил я.
– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он - лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто - оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
– Как от вас пахнет помадой!
– сказал ему Левитан.
– Какая гадость!
– Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет - кто знает…
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
– Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
– Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!… Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.