Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Сдавайтесь, собаки! — кричали турки. — Алла! Алла!

Тут я и увидел, как погиб сержант Кемадо. Водоворот боя вынес меня к нему в тот миг, когда он, собрав вокруг себя нескольких человек, намеревался отбросить янычар с галереек. Прыгая по банкам, где едва ли оставался хоть один живой гребец, мы по правому борту ударили на турок, мало-помалу вернув себе все пространство, что они у нас отняли, так что схватка кипела у нашей фок-мачты и оконечности их тарана. И только лишь сержант Кемадо, ободрявший нас словом, а замешкавшихся — делом, то бишь пинком, собрался вырвать стрелу, что вошла ему в одну щеку, а из другой не вышла, как получил аркебузную пулю в грудь и скончался на месте. При виде такого несчастья иные из нас дрогнули и пали духом, и казалось, что сейчас потеряем мы все, что достигнуто было такой отвагой и кровью, но, возведя очи к небу, хоть даже и не думали молиться в такой миг, и остервенясь, как звери, ринулись вперед, желая либо отомстить за сержанта Кемадо, либо оставить клочки своей шкуры на турецком таране. Дальнейшее пером не описать, а я и пытаться не буду — про то знают один Бог да я. Скажу лишь, что вся носовая часть «Мулатки» осталась за нами, а когда немало пострадавшая турецкая галера, отодвинув свой таран от нашего борта, отошла, ни один турок из пошедших на абордаж на нее не вернулся.

Вот так примерно коротали мы остаток дня — не хуже арагонцев, чье упорство вошло в поговорку, — выдерживая орудийный огонь, отбивая абордажные атаки с галер, которых стало уже не пять, а семь, ибо трехпалубный турецкий флагман и еще один корабль к вечеру ближе присоединились к остальным, привезя на мачтах отрубленные головы Фулько Мунтанера и его рыцарей. Пришлось им довольствоваться этими трофеями, ибо иной добычи туркам не досталось: «Крус де Родес» они получили разбитым в щепу, залитым кровью и голым, как понтон: все с него было стесано в бою. И не имелось решительно никакого смысла брать его, тем паче что, как впоследствии узналось, мальтийцы дрались столь ожесточенно, что живым к туркам в руки ни один из них не дался. На наше счастье, ни турецкий флагман, ни эскортировавшая его галера в тот день сражаться толком больше не могли и лишь время от времени приближались, чтоб дать по нам залп. Что же касается восьмой галеры, то мальтийцы в предсмертном усилии сомкнули, так сказать, зубы на ее горле, и она пошла на дно.

Под вечер испанцы и оттоманы вконец изнемогли: мы были довольны, что оказываем сопротивление такому множеству врагов, они же корили себя, что не в силах переломить нам хребет. Небо, остававшееся сумрачным, и по-прежнему свинцово-серое море придавали происходящему еще более зловещий вид. Когда начало смеркаться, задул вдруг легчайший бриз-левантинец, но проку от него не было никакого, ибо дул он в сторону побережья. Да и самый что ни на есть попутный ветер ничего бы не изменил — галеры наши после такого многочасового обстрела пребывали в плачевном состоянии: снасти изодраны, паруса на реях буквально изрешечены, а сами реи снесены и переломаны, «Каридад Негра» же лишилась и грот-мачты, плававшей невдалеке вместе с мертвыми телами, канатами, обломками весел, кусками палубного настила и прочим добром. С галер, как и прежде пришвартованных борт к борту и покачивавшихся на воде, монотонным хором поднимались к небесам жалобные стоны раненых и хрипы умирающих. Турки, отойдя к побережью примерно на фальконетный выстрел, сбрасывали за борт трупы, чинили снасти, заделывали пробоины, пока их капуданы держали на флагмане совет, а нам, испанцам, только и оставалось, что зализывать раны да ждать. И, надо полагать, довольно прискорбное зрелище являли мы собой, лежа вповалку и вперемежку с каторжанами меж переломанных банок, или на куршее, или в галерейках вдоль бортов: драные, рваные, битые, грязные, закопченные пороховым дымом, в запекшейся крови, своей и чужой, коростой покрывавшей лица, одежду и оружие. Для поднятия духа капитан Урдемалас распорядился раздать остатки арака, коего оставалось на донышке, и кое-какой припас, чтобы подкрепиться всухомятку — плита была разворочена, а кок убит, — а именно: по ломтю солонины, толику разбавленного вина, капельку оливкового масла и сухарь. То же самое происходило и на другой галере, и мы переговаривались с бискайцами, обсуждая перипетии минувшего дня, справляясь о судьбе того или иного знакомого, горюя о тех, кто погиб, и радуясь, что кто-то сумел выжить. Мы несколько приободрились — и до такой степени, что иные даже стали высказывать предположения о том, что турки, мол, обломали о нас зубы и уйдут, а иные — что уйти-то, конечно, не уйдут, это вздор, но мы, глядишь, сумеем отбиться, когда они завтра утром, если не сегодня ночью, полезут снова. Было, впрочем, заметно, что им досталось никак не меньше нашего, и это подавало надежду, что упорное наше сопротивление станет той соломинкой, которая переломит спину верблюду, — и вот за эту-то соломинку мы, утопающие, и хватались. Да, выказанная нами отвага грела душу, и кто-то даже удумал такую проказу: воспользовавшись легким ветерком, задувавшим порывами, взяли мы двух кур, содержавшихся на камбузе в клетках на тот случай, чтоб, если кто заболеет, кормить его яйцами и поить бульоном, так вот, взяли, говорю, этих курочек, посадили их, привязав весьма хитроумно, на подобие плотика, сколоченного из обломков настила и снабженного даже маленьким парусом, и отправили под всеобщий хохот и ободряющие выкрики к туркам, каковая затея вызвала дружное ликование у нас, особенно когда турки выловили кур из воды и подняли к себе на борт. Нам это подняло настроение до того, что кто-то даже затянул, причем с таким расчетом, чтобы слышно было на неприятельских галерах, старинную песню, которую палубная команда, когда поднимает лебедкой рею, повторяет в такт своим усилиям, и песню эту подхватил целый хор голосов, охриплых, но бодрых, и все мы встали и повернулись лицом к туркам:

Ту-рок, мавр и са-ра-цин, что ни пес, то — су-кин сын, глаз нель-зя под-нять от сра-ма, все — уб-люд-ки А-вра-ама.

И вскоре все уже сгрудились у борта и, надрывая глотки, со свистом и улюлюканием кричали туркам что-то вроде того, мол, что суньтесь только снова, еще и не то вам будет, взгреем вас раза два и спать ляжем, а кишка тонка — убирайтесь тогда в свой Константинополь к своим отцам и братьям, если вы их, проходимцы безродные, знаете, да к матерям и сестрам своим, потаскухам подзаборным, для коих мы припасем, конечно, чего-нибудь особенного. Право, стоило взглянуть, как даже раненые, замотанные окровавленным тряпьем, привставали, приподнимались на локте, чтобы поулюлюкать с нами заодно да избыть в этих криках ярость и глухую тоскливую тревогу, грызшую нам нутро, — и вправду легче становилось, и, видно, понимая это, никто из начальства, даже сам дон Агустин Пиментель, не унимал нас. Даже напротив — сами горланили с нами заодно и поощряли орать и бесноваться еще пуще, сознавая, вероятно: таким, как мы, приговоренным к смерти, сгодится все, чтобы взять за свои головы как можно дороже. Ибо если турки хотят вывесить их на своих реях, пусть сначала попробуют отрубить.

В тот же вечер был неприятелю брошен еще один вызов — наше начальство велело зажечь кормовые фонари, дабы указать, где мы находимся. Мы покрепче подтянули найтовы, бросили якоря — глубина там была небольшая, — чтобы ветром, нежданно налетевшим, либо течением не унесло нас куда-нибудь не туда, после чего разрешено было спать-отдыхать, но — с оружием, а вахтенным велено смотреть в оба, как бы турки в темноте не предприняли новых поползновений. Ночь, однако, прошла спокойно — по-прежнему царило полное безветрие, и в прогалинах раздернувшихся туч проглянули звезды. Отстояв свое на вахте, я в полусне побрел, натыкаясь на спящих и слыша, как с обеих галер доносятся жалобные стоны и причитания раненых, и добрался до борта, где за подобием бруствера, устроенного из скатанных драных одеял, свернутых тросов, парусов и снастей, устроились капитан Алатристе, Гурриато-мавр и Себастьян Копонс, храпевший так, словно душа у него расставалась с телом. Всем троим, как равно и мне, посчастливилось не только пережить этот жуткий день, но и не получить ни царапины — разве что мавру слегка и неглубоко распороли ятаганом бок, но рану эту, предварительно плеснув на нее вином, хозяин мой, со сноровкой старого солдата вооружась большой иглой и суровой ниткой, самолично зашил, да не наглухо, а оставив сток для дурных гуморов.

Да, так вот, я подошел к ним и молча — от усталости у меня и язык не ворочался — пристроился рядом, но поначалу даже не смог забыться тяжким сном: в совершенное изнеможение привели меня схватка со щетинистым турком, а потом еще со сколькими-то. Думал я — полагаю, и не я один, а все — о том, что уготовит нам завтрашний день. Ни в цепях на гребной палубе турецкой галеры, ни в подземелье башни где-нибудь на Черном море я себя представить не мог, но будущее мое рисовалось столь же несомненно, сколь сомнительна была наша завтрашняя победа. Я спрашивал себя, как будет выглядеть, свисая с реи, моя голова и как понравится она Анхелике де Алькесар, если владычица моего сердца каким-то тайным зрением сумеет увидеть ее. Мне скажут, пожалуй, что подобные мысли способны увлечь человека в самую пучину беспросветного отчаяния, и что ж, отчасти это будет справедливо. Однако вспомните, что, как говорится, у того, кто в седле и кто под седлом, — думы разные. По-разному, знаете ли, смотришь на вещи, когда сидишь у пылающего камелька, или за столом, снедью уставленным, или нежишься в тепле перины — и когда месишь жидкую грязь в траншее, качаешься на дыбом встающей палубе галеры, когда казенные свои харчи, солдатскую пайку получаешь за то, что ежедневно ставишь жизнь и свободу на кон. Что говорить — отчаяние, оно, конечно, имело место. Но все же дело было наше такое — телячье, куда денешься: отчаяние как-то очень давно и естественно вошло в нашу жизнь. Мы, испанцы, со смертью накоротке, а потому умеем встречать ее достойно, более того — просто обязаны это делать, ибо, не в пример другим нациям, судим и оцениваем меж собой, кто как ведет себя в минуту опасности. Вот почему так неразрывно переплелись в нашем характере жестокость, щепетильность в вопросах чести и забота о репутации. И прав был Хорхе Манрике, утверждая, что столетия войны с исламом сделали из нас людей свободных, гордых и твердо помнящих свои права и привилегии, как и то, что бессмертием будет:

И к безгрешным, в вере твердым, Под молитвы и рыданья Смерть нагрянет, Тем, кто бился с мавром гордым, Избавленьем от страданий Тяжких станет [35] .

И это объясняет, почему же мы, выдубленные суровыми превратностями судьбы, вверив устам имя Христово, а дух — лезвию клинка, готовы были прожить последний свой день так же, как до этого проживали множество схожих с ним и будто готовивших нас к нему, принять свой жребий с безропотным смирением крестьянина, чьи посевы погублены градом, или рыбаря, чьи сети пришли пустыми, или матери, уверенной, что дитя ее умрет при рождении или будет еще в колыбели унесено горячкой. Ибо только те, кто превыше всего ценит житейские удобства и покой, наслаждения и изыски, кто малодушно отворачивается от действительности бытия, только те, говорю, сетуют на непомерность платы, которую на этой земле рано или поздно придется платить всем.

35

Перевод И. Полякова.

Грянул аркебузный выстрел, и мы приподнялись, прислушиваясь в тревоге. Даже раненые перестали стонать. Но продолжения не последовало, и мы вновь улеглись.

— Ложная тревога, — проворчал Копонс.

— Судьба… — философски заметил наш стоик Гурриато.

Я примостился подле, укрывшись, за неимением иного, своим рваным колетом, а сверху положив кирасу. Ночная роса уже вымочила настил палубы, пропитала одежду. Продрогнув, ближе придвинулся к капитану в поисках тепла и ощутил такой знакомый запах ременной кожи, стали, пота, пролитого в сегодняшнюю страду и давно уже просохшего, — я знал: он не подумает, что меня трясет от страха. Заметил: он не спит, но лежит неподвижно. Потом он очень осторожно откинул кусок драного парусинового полотнища, которым укрывался, и укутал им меня. Хоть я был уже не тот, что когда-то во Фландрии, но движение это согрело мне не столько тело — парус вообще неважная защита от холода, — сколько душу.

На рассвете раздали нам еще вина и сухарей, и, покуда мы отдавали дань скудному угощению, прозвучал приказ расковать тех гребцов, кто изъявит желание сражаться. Услышав такое, мы понимающе переглянулись: если уж на такое решились, то, значит, все, самый край пришел. Приказ не касался, понятное дело, турок, мавров и представителей наций, короне нашей враждебных — англичан и голландцев, — а всем остальным, если, конечно, покажут себя в бою и, главное, останутся живы, обещали по ходатайству нашего генерала скостить срока полностью или частично. Сосланным на галеры испанцам и иным, исповедующим католическую веру, это давало известный шанс, ибо, оставшись на веслах тонущей галеры, пошли бы они на дно с нею вместе: в сутолоке и панике терпящего бедствие судна никому и в голову не пришло бы снимать с них цепи — не до того; а выловили бы их, остались бы они в рабстве, но уже у турок, и ворочали веслами у них и на них, избавиться же от этой участи и получить свободу возможно было, только если отречешься от истинной веры и примешь ислам — в Испании, кстати говоря, раб, даже окрестившись, рабом оставался, — а прельщала такая стезя по причинам, которые понять нетрудно, хоть и многих, особенно молодых, однако число их вовсе не было столь велико, как принято думать, потому что даже для каторжанина вера есть дело столь серьезное, глубоко и прочно укорененное в душе, что большинство испанцев, взятых в плен турками и маврами, сохраняли веру эту, невзирая на жалкую жизнь в рабстве, и потому никак нельзя отнести к ним такие строки Мигеля де Сервантеса, который и сам досыта хлебнул и плена, и неволи, однако от веры не отступился:

Им, измытаренным в юдоли дольней, стал минарет милее колокольни. солдатчину окончив раньше срока, стезей пошли Мухаммеда-пророка — дабы жилось вольготней и привольней.

Ну так вот, это я веду к тому, что сколько-то испанцев, итальянцев и португальцев, изъявивших готовность повоевать, взамен своих цепей получили копья и полупики, а потерявшие за вчерашний день до трети личного состава галеры — пополнение человек в шестьдесят-семьдесят, которые предпочли достойно пасть в бою, нежели захлебнуться в воде или подвернуться под горячую руку той и иной стороне. Среди них и в числе первых, попросивших снять с них оковы и выдать оружие, оказался наш с капитаном Алатристе знакомец — цыган Хоакин Хрипун, жемчужина в короне малагского отребья, загребной на «Мулатке», человек весьма опасный, а потому уважаемый среди галерников до такой степени, что мы одно время отдавали свое жалованье ему на сбережение, полагая, что так оно будет надежнее, чем у какого-нибудь генуэзского банкира. Ну и вот, предстал перед нами этот самый Хрипун — бритый череп, черная, отороченная красной каймой альмилья, в глазах коварство; да не один предстал, а в сопровождении еще трех-четырех дружков-братков вида столь же авантажного, в ту самую минуту, когда прапорщик Лабахос — кстати, он да Диего Алатристе были единственными, кто уцелел из командиров, — собирал нечто вроде резервного отряда, отданного под начало опять же моему бывшему хозяину, с тем чтобы он поспевал туда, где туго придется, а пока взял под охрану и особый пригляд оба кормовых трапа, ибо по ним туркам было бы очень способно проникнуть на корабль. И Лабахос держал перед нами речь, призывая зубами держать каждую пядь палубы, и с мостика «Каридад» снова благословил нас патер Нисталь, а бискайцы Мачина де Горостьолы, с которыми в буквальном смысле связались мы отныне на жизнь и на смерть, желали нам удачи, а мы разошлись по своим местам, как только при первом свете дня, выдавшегося погожим и, наподобие вчерашнего, безветренным, на веслах двинулись к нам, оглашая пространство диким ором, воем, лязгом и грохотом своих цимбал, барабанов, флейт, дудок, семь турецких галер.

Лабахос пал мертвым где-то в середине сражения, когда отбивал очередную — неведомо какую по счету — атаку на мостик «Мулатки», где был ранен и капитан Урдемалас. Диего Алатристе, чувствуя, как ноет и ломит все тело, стоял у борта и морской водой промывал мелкие ранки и царапины на лице и руках и поглядывал при этом, как в море швыряют трупы, расчищая залитую кровью, развороченную палубу, заваленную обломками надстроек, настила и клочьями такелажа. Бой длился четыре часа, и когда наконец турки отошли, чтобы заменить весла, расщепленные и переломанные во время абордажа, обе мачты на «Мулатке» были свалены вместе с реями и парусами: одна плавала в воде, другая упала на «Каридад Негра», тоже лишившуюся фок-мачты полностью, а грот-мачты — наполовину. Обе галеры, хоть потери на них были ужасающими, по-прежнему были пришвартованы одна к другой и оставались на плаву. На «Мулатке» погибли и комит, и его помощник, а немец-артиллерист взорвал носовое орудие, отправив на тот свет и себя, и прислугу. Что же до капитана Урдемаласа, то Алатристе только что оставил его в кормовой каюте — или в том, что от нее осталось: тот лежал вниз лицом на палубе, а цирюльник и штурман силились унять кровь, хлеставшую из рассеченной ятаганом поясницы.

Поделиться с друзьями: