ЖАНРЫ

Кошмар: литература и жизнь

Хапаева Дина Рафаиловна

Шрифт:

Этические импликации Готической эстетики не были развиты ни Толкином, ни его последователями в других странах с такой силой, как это случилось в постсоветской России. Для того чтобы зерна Готической эстетики проросли Готической моралью, потребовались особые условия постсоветского общества. Непроработанное прошлое закрепило распад морального консенсуса, скомпрометировав те нормы и ценности, которые могли бы сдержать распространение Готической морали [532] .

532

О готической морали см. подробнее: Хапаева. Готическое общество…, гл. «Готическая мораль».

Исключительно важной особенностью Готической морали, становление которой в постсоветском обществе позволяет проследить современная литература, является полная симметрия добра и зла, их конечная неразличимость. Готическая мораль ситуативна: суть запретов и степень дозволенного полностью определяются вкусами сильнейших — чаще всего глав отдельных кланов, — ни к чему не обязывая соседей. Чувство личной преданности начальству заставляет подчиненных следовать сделанному боссом выбору. Так на смену универсальной морали приходит мораль как деиктический жест [533] , конкретное суждение, выносимое в конкретной ситуации здесь и сейчас, но именно в силу этого не нуждающееся в описании в абстрактных и универсальных понятиях.

533

Колосов. Как думают историки…, гл. «Семантика социальных категорий».

Захваченная нелюдьми постсоветская литература, пронизанная искаженной памятью о терроре, захваченная нелюдьми, рассказывает о становлении российского Готического общества, о происходящих в нем моральных и социальных переменах. Люди в этих текстах превращаются в пищу монстров или в их орудия, что не получает никакой отрицательной оценки — ни героев, ни автора, ни читателей.

Социальные практики этого общества напоминают и средневековую вассальную систему, и древнегерманское общество времен Тацита. В их основе лежит нередуцируемый опыт зоны, который непроработанное прошлое превратило в матрицу социальной ткани. Неразличение зоны и общества, неспособность провести границу между ними вырастают из нежелания и власти, и общества осмыслить и осознать свою историческую ответственность за преступления, совершенные в годы советской власти [534] , материализует кошмар в жизнь.

534

Эти сюжеты я подробно анализирую в своей книге «Готическое общество…», где я использую современную постсоветскую прозу для анализа исторической памяти и показываю связь между постсовескими нелюдьми — ее героями — и памятью о терроре. См. так же: Д. Хапаева. Нелюди и Критики, НЛО, 2009, № 98.

Культура потребления кошмара

Меня не удивляет, что зрители аплодируют насилию, потому что я хотел сделать их его соучастниками. Я хотел, чтобы они оказались вовлечены в насилие. Мне кажется, имело бы смысл спросить их после окончания фильма, что они чувствуют относительно своего соучастие в этих актах насилия. Потому что если бы публика почувствовала отвращение и оказалась по ту сторону действия фильма, то я считал бы, что упустил возможность дать им испытать парадокс наслаждения тем, что они считают морально недопустимым.

Дэвид Гроненберг о своем фильме «История насилия» (Канны, 2005) [535]

535

Фильм «А History of Violence», Cannes Film Festival May 2005 — цитирую по: V. Vinokur. The Trace of Judaism. Dostoevsky, Babel, Mandelstam, Levinas. Evanston, Illinois, 2008, p. 60.

Прозу Гоголя, Достоевского, а отчасти Лавкрафта и Пелевина, в которой создавались и вызревали приемы гипнотики кошмара, мы готовы читать, сколь бы мучительным и трудным, а порой и просто болезненным ни было ее чтение. Потому что благодаря ей мы получаем доступ к иначе недоступному, невыразимому, но крайне важному для нас психологическому опыту. Было бы неверно думать, что эта проза помогает нам разобраться в нашем «психологическом состоянии» или оказывает на нас терапевтическое или пропедевтическое воздействие. Напротив, она подавляет аналитические и интерпретационные навыки, но обостряет восприятие, погружая читателя в морок кошмара. Читатель так же, как и герой, не до конца понимает, что с ним происходит и что именно он переживает. Но возможность увериться в реальности существенной части его психологического опыта, скрытого покровом сна, одерживает победу над доводами рассудка.

Наркотическая завороженность сознания кошмаром, которую мы наблюдали и на примере героев Гоголя, и на примере героев Лавкрафта, паралич кошмара, оцепенение, которое охватывает и держит сновидца, являются важной составляющей гипнотики кошмара. Из пустоты, точки концентрации внимания, которой может стать веер в форме летучей мыши или снежная муть на набережной Фонтанки, разворачивается головокружительное вращение воронки, в котором теряются отголоски осмысленного слова, поглощаемого бормотанием кошмара. Особое внимание оцепенению кошмара уделил Достоевский, описывая кошмар Ивана Федоровича:

Иван хотел было кинуться к окну; но что-то как будто вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался все больше и громче. Наконец вдруг прорвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. (…) — Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было! — вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку [536] .

Очевидно, что именно переживание оцепенения и морока кошмара было и остается важной составляющей его успеха у публики. Опыты на границе кошмара, которые ставили классики русской литературы или авторы готического романа, для читателя — их современника были еще внове, и, несомненно, их воздействие, как действие свежеизобретенного сильного лекарства, было гораздо выше, чем сегодня. Кошмар, от которого самые стойкие читатели романов XIX в., лишь прикоснувшись к нему, уже испытывали головокружение, тогда как другие были просто не в состоянии подвергнуть себя этому испытанию, о чем современники Гоголя и Достоевского оставили красноречивые свидетельства, превратился для зрителей, пользователей компьютерных игр и читателей фэнтези в культурную норму.

536

Достоевский. Братья Карамазовы, с. 84.

Чтобы распространение кошмара в культуре стало возможным, должна была возникнуть матрица его распознавания. Читатель должен был научиться считывать, со страниц литературных произведений и воспроизводить особое ментальное состояние. Так постепенно стал складываться шаблон воспроизведения кошмара, сделавшего его из индивидуального переживания продуктом культуры. Повторение освоенных приемов гипнотики кошмара легло в основу его культурной трансляции. Как часто бывает, эта литературная форма, сформировавшаяся в творчестве классиков, была вульгаризирована и банализирована, и ее упрощенный эрзац был востребован в современной культуре. Она стала подсказывать, какие эмоции следует переживать читателям и зрителям, научила распознавать и воспроизводить те невыразимые переживания, к которым она отсылает. Этот опыт накапливала литература, чтобы со временем готовность испытать определенные эмоции стала настоятельной потребностью, допингом культуры.

В наши дни для того, чтобы соорудить кошмар по всем правилам гипнотики, уже не надо быть гениальным писателем. Можно вовсе не быть писателем, а быть просто посредственным режиссером, криейтером или звукооператором. Создание кошмара стало, что называется делом техники, позволяющим тиражировать его в культуру, сведя сложные художественные приемы к нескольким повторяющимся, но при этом безотказно действующим трюкам: воспроизведению нарастающего ужаса бегства, зрительных и слуховых эффектов, усиливающих сходство со сном, и конечно же, главных порождений кошмара, его детищ — нелюдей, чудовищ. Из исключительно смелого художественного эксперимента кошмар превратился в стандартный набор приемов и научился моделировать себя сам, включив «автопоэсис» своего воспроизводства в культуре [537] .

537

Термин Ф. Варела (Fransisco Varela with H. Maturana. Autopoiesis and Cognition: The Realization of the Living. Boston, 1980).

Зрителям появление визуальных технологий тоже сильно упростило задачу. Им тоже гораздо проще погружаться в состояние кошмара вслед за увиденным на экране, чем при чтении художественной литературы: отключив воображение, зритель может паразитировать на возникающих на экране банальных и предсказуемых образах, испытывая удовольствие от темного самоудовлетворения.

Не до конца подконтрольный читателю или зрителю восторг и ужас нарциссической завороженности кошмаром является важным элементом Готической эстетики. Гипнотика кошмара никогда не остается чисто художественным приемом, неся в себе черты гедонистической практики. Еще одна особенность гипнотики кошмара заставляет говорить о специфических эмоциях: это — предчувствие распада гармонии, неизбежность краха хрупкого совершенства.

Кошмар, как точно показывает Пелевин, — это пустота, которая может собраться в точку концентрации внимания, но которая есть, прежде всего, пустота смысла, а не просто отсутствие образов. В воронке кошмара, ведущей в пустоту, как мы знаем благодаря Достоевскому, утрачивают значения слова, обращаясь в беспамятные звуки. Несмотря на кажущуюся свободу, даже некоторую «контркультурность» и определенную романтичность кошмара, он — проявление жажды невротической унификации удовольствий, пассивного самоудовлетворения, как нельзя более подходящего для века менеджеров «среднего звена».

Поделиться с друзьями: