Красное каление. Том третий. Час Волкодава
Шрифт:
И тогда Басхан пошел на хитрость.
Он решил пропустить Матерого над собой. Пусть подумает, что Басхан испугался и, подобно последней прикашарной жучке, лежит теперь под снегом не шевелясь, прижавши к голове уши и не дыша.
И, когда Матерый, мягко ступая по играющему голубым светом насту, приблизился на расстояние верного броска, Басхан в туче искрящегося снега вдруг выбросился из своего укрытия, весом своего огромного тела повалил Матерого в снег и в то же мгновение цепко взял в промежуток между своими верхними и нижними клыками те позвонки Матерого, которые держали на себе его крупную голову. Изогнутый коготь Матерого как бритвой, срезал у Басхана кожу на отвисшей щеке и прошелся по мокрой лопатке, оставляя рваный кровавый след… Позвонки мягко щелкнули и голова Матерого беспомощно повисла, он задрожал и сник, издавая жалобное скуление.
Отскочив в горячке скоротечного боя в сторону на несколько метров, Басхан тут же вернулся. Он тщательно обнюхал еще теплое, дрожащее в последних конвульсиях тело врага и, верно ощутив черное дыхание смерти, удовлетворенно взвизгнул. Низко опустив свою окровавленную голову, угрюмо побрел он наверх, из этой холодной долины, по сверкающей голубыми огоньками едва заметной тропинке.
В первый раз в его жизни ему стало жаль побежденного врага.
«Что это? – удрученно думал Басхан, – приближение дряхлой старости? Добродушной, всепрощающей и все забывающей? Беззубой, слабой, больной и равнодушной к жизни и смерти? Эх, Матерый! Не лез бы ты на мою территорию, так и остался бы жив… Жил бы дальше… Радовался бы в своей стае каждому новому теплому дню, каждому дурманящему тебя запаху течки, каждой добытой косуле, дружно раздираемой молодняком под ворчание старых самок и каждому мокрому, парующему, слабо вякающему щенку?»
Маленькое, словно сжавшееся от крепкого вечернего мороза солнце декабря, быстро катилось в темную снеговую тучу, лениво ползущую с запада. Басхан, облизнувшись, устало прилег на сухую ржаную солому, заботливо раскиданную хозяином для него перед родным овечьим тепляком.
Тот самый низенький человек, с узкими глазами на широком красноватом лице, который когда-то забрал его, слабого щенка, из голодного и холодного города, пропахшего ненавистным порохом, кровью и человеческой мочой, радостно улыбаясь, потрепал его по загривку, нахмурился, заметив рваную рану на его лопатке и положил перед ним пахнущую луком парную баранью кость.
Глаза Басхана заблестели, он приветливо взвизгнул, вывалил огромный мокрый язык и гордо отвернул свою большую косматую голову.
Весь мир лежал теперь у его ног. Он был на вершине счастья.
Врага больше не было.
По вековому закону Великой Степи он по-прежнему оставался Хозяином огромной земли, от старого заброшенного колодца, сложенного из давно побелевшего песчаника, в двух сутках бега на юг и до самого большого шумного города на севере, так ярко сияющего в темноте тысячами огоньков, так пугающего любое дикое существо, привыкшее к вольной воле и так манящего терпкими запахами своих бесчисленных скотобоен и мясных лавок.
Глава вторая
Боже ж ты мой, как же хочется есть!
Серый, угрюмый, с низким сырым небом, тяжко гнетущий русскую душу, чужой, не наш – громадный город. Горбатые мостовые, узенькие мостики через Шпрее, кованные перила; выложенные одинаковым булыжником, чистые, голые, матово отблескивающие и днем и ночью в скупом свете газовых фонариков; узкие, задраенные крашеными деревянными жалюзи окна, тоскливо, с каким-то неясным ожиданием, как одинокий пассажир на перроне, глядящие куда-то вдаль. Наглухо закрытые, такие же узкие, из немецкой экономии дерева, двери многочисленных пристроек и полуподвалов. Там селится беднота. Оттуда никогда не раздается смех. Там едят ржаной хлеб и перловую кашу на воде. Там уже давно позабыли, что такое гороховый суп с курицей. Редко где приветливо мелькнет огонек лампы.
Город на вокзале. Город – ожидание.
Владимира с первого дня пребывания в Берлине поразило холодное, унылое и однообразное лицо этого огромного города. Улицы – длинные и прямые, безмолвные, как и сам природный характер немца, одна повторяет другую и очень легко запутаться, заблудиться в этом нескончаемом чередовании высоких мрачных домов с неестественными сонмами фантастических крылатых девиц – валькирий и чудовищных каменных кентавров на нависающих над тобой фасадах – тоже немых, мертвенно синеватых, тяжелых… Господи, тут даже черные грачи на голых мокрых деревьях кричат чинно, по-очереди, в каком-то только им известном порядке… Ordnung uber alles! Здесь все по порядку.
Боже, какого же нечистого, какого Антихриста, какого кровавого зверя может породить эта прямая, казарменно-суровая и мрачная бытность?
Скупой серенький дождик холодными пальцами забарабанил по фетру шляпы, тротуары тут же потемнели, а мерцающие окна лавок и конторок густо запотели. Владимир под самые глаза поднял ворот шинели и остановился, пристально всматриваясь на ту сторону улицы.
Маленький и весь мокрый рыжий щенок, дрожа всем своим тщедушным тельцем, сидел посреди тротуара, прислонясь к холодной крашеной стене магазина дамских мод, сверкающего белыми и желтыми огнями рекламы.
Беспомощное существо, совсем никому не нужное в этом большом городе, изредка издавало даже не лай, а какой-то слабенький, едва уловимый ухом писк, судорожно разевая свой мелкозубый ротик и затравленно озираясь черными угольками глазенок по сторонам. Редкие прохожие, занятые своими мыслями и делами, порой брезгливо морщась, аккуратно обходили его.
Вот какой-то бюргер, пыхтя гаванской сигарой, громадный и мрачный, как и весь этот город, злобно пнул его тростью, отбросив с пути и, криво сморщив толстые свои губы, надменно прошествовал дальше.
Владимир невольно остановился и отчего-то задержал задумчивый взгляд на собаке. Что-то глубокое, но позабытое вдруг шевельнулось в его душе.
Давно угнетавшее его, его русскую ранимую душу и все его такие же серые будни, исподволь висевшее над ним все годы его скитаний по европейским странам постоянное осознание того, что и он сам, Владимир Крестинский, полковник русской армии, и весь его мир и вся его жизнь – так же как и этот мокрый, жалкий и голодный щенок, в общем-то совершенно никому не нужен и в этом темном потоке спешащих куда-то прохожих, и во всем этом городе, да и во всем белом свете – это чувство вдруг при виде другого такого же одиночества налетело, одолело, завлекло его и понесло, понесло как унылая осенняя грусть несет, торопит оторвавшийся желтый и сухой лист по мокрой мостовой.
Волею роковых обстоятельств оказавшийся и там, в такой далекой и теперь навсегда потерянной для него России, и здесь, в такой холодной, чужой стране – Германии – вне закона, он уже давно смирился и со своим нищенским, полуголодным существованием, и со всеми своими жизненными потерями и утратами, и с тем состоянием каждодневного, каждоминутного, тяжко давящего на грудь и сосущего душу неведения ни о судьбе Ольги, а, может быть, и его ребенка, ни о Татьяне, ни о судьбе Олеши, ни о судьбе Романовского, и многих-многих тех, таких близких, таких любимых им людей, с которыми сводила его неспокойная жизнь и его военная судьба.