Красное каление. Том третий. Час Волкодава
Шрифт:
Но он все никак не мог смириться с тем, что из этого бытия, из этого воздуха и этого солнца, из этих серых кварталов и из этой безликой толпы незнакомых ему людей – напрочь убито, растоптано и вышвырнуто прочь его «я», весь его яркий мир, с самого раннего детства и дотоле существовавший в нем, в его такой обычной, но в то же время и такой непростой, сумбурной и такой непохожей ни на какую другую жизни…
И в этой его жизни самым страшным были вовсе не голод и холод. От них он еще как-то спасался, пробавляясь случайными заработками.
Самым страшным было одиночество.
Он перешел улицу, порывисто наклонился и, подхватив рукой это мокрое дрожащее существо, такое же одинокое, как и он сам, быстро запихнул щенка за отворот шинели.
Первое время, когда только прибыл он сюда из раздираемой классовыми боями Финляндии, где потом, как и в России, победили, разумеется, те, кто больше и безжалостнее казнил своих же соплеменников, без гроша но с «нансеновским паспортом» в кармане и с большой надеждой на лучшее, этот огромный город не показался ему таким уж скучным.
Город принял его и вовлек в водоворот своей обыденной жизни, давая какой-никакой ночлег и какую-то работу, а с ней и кусок хлеба.
Но тут же вдруг оказалось, что, хотя веймарская Германия в числе прочих стран и одобрила «нансеновский паспорт», этот хлипкий, а все же документ для сотен тысяч русских эмигрантов, принимали их здесь неохотно, и поэтому сначала ему, как и многим таких же, как он, пришлось жить нелегально, а значит голодно и холодно, рискуя каждую минуту оказаться на тюремных нарах.
А потом, потом… Что было потом?
Владимир вдруг вздрогнул и невольно поднял голову: откуда-то послышалась… русская речь, скорее – русский смех, тот самый заразительный смех, легко летящий, беззаботный женский смех, который так привычен где-нибудь в яркой от солнца Ливадии или в летний вечер в парке у Покровских ворот. Он, покачиваясь, всмотрелся в табличку на красной кирпичной стене напротив и понял, что как-то незаметно забрел на Таненциенштрассе, этот русский угол Берлина, и тесный людской поток в толкотне и многоголосье тут же увлек, грубо потянул его вниз по тротуару.
Вдруг он оказался на неширокой площади, битком набитой разношерстным, гомонящим народом, и снующие тут и там вихрастые немецкие мальчишки с пачками русских газет с трудом протискивались промеж разноголосой, разноцветной, как в Вавилоне галдящей на ста языках, публики.
– Ой! Ай! Вы… Вы! Него-дя-а-й! – высокая тощая дама в маленьких круглых очках и в котиковом манто с синим оштукатуренным лицом с презрением окинула его с верху до низу, – Вы… Вы… мне ногу оттоптали!
Только раскрыл рот, чтобы по-старомодному принести извинения, сожаление и…, и…– тут же людской поток навсегда скрыл эту злобную синелицую даму из виду Владимира.
Тут же перед ним, но уже гораздо ниже, возникли хитрющие, жадные, бегающие туда-сюда маленькие поросячьи глазки и какая-то обезличенная личность с толстой американской сигарой в таких же толстых брезгливых губах, по южно-русски прохрипела:
– Брильянты… Там… Га? Камушки? Золотишко…. Какое? Ваш-бродь! Крестики, перстни… Га? Имеешь на продажу? Фору дам, таки не пожалеешь?
– Ну какое там золотишко, разве Вы не видите..,– едва слышно проговорил он и уже толстые кривые губы тут же увлеклись куда-то дальше беспощадным людским потоком и навсегда исчезли из виду и из его жизни, сменившись играющими, обтянутыми телесными вычурными чулками бедрами и опять откуда-то сверху высоким фальцетом пропели:
– Всего шесть марок… И… Я разрешу Вам… все… Тут недалеко, за углом… Всего шесть… Марок. Я… все!
Он сперва и не смог понять, за что у него просят шесть марок…
Боже ж мой, как же хочется есть…
Владимир медленно поднял голову, ему стало душно, он вдруг потерял из виду и эту галдящую толпу, и эти самые дома, эти голые осенние деревья, этих грачей, он вдруг погрузился в какую-то звенящую гулкую пустоту, он уже ничего не слышал и почти ничего не видел, предметы перед ним качались и расплывались в смутные, колышущиеся тени, ноги его подкашивались и он с ужасом, последними всполохами своего сознания вдруг подумал, что вот сейчас он, русский офицер, бывший полковник русского Генштаба, свалится, как последний бродяга без роду и без племени, на этой сырой и холодной берлинской мостовой, упадет и больше никогда уже не поднимется, будет лежать, коченея, и назавтра рано, туманным утром подъедет телега с мрачным служкой и железным багром закинет в эту телегу его такой жалкий и уже остывший труп…
– Нет! Прочь! Про-о-очь!! Нет-нет, нет… Прочь, бежать, бежа-а-ать! Из этого места, из этого проклятого города, чужого, холодного города-камня, города-призрака, бежать, бежать!.. Куда-нибудь, на свалку, в лес, в поле. Куда-нибудь! Там, там умереть… Там лежать … Пусть звери, собаки, волки терзают… Падаль… Только не здесь… Только не под ногами этих… Серых, немых… Валькирии. С крючковатыми носами. Ждущие своих викингов… Нет, нет… Бежать, бежать, бежать…
И вдруг сладкий, ароматный запах жареной картошки на свином сале, такой привычный, такой земной, такой простой и такой оглушительный ударил в его ноздри, в его пожираемое голодом сознание и он поднял голову, и едва различая снизу немецкие буквы, прочел:
– Pra-ger – Di-le…
Голодный щенок за шинелью, на его груди, о существовании которого на белом свете Крестинский уже давно позабыл, тоже, видать, услыхавши этот запах, вдруг зашевелился и тонко, жалобно заскулил.
– Что, небось «по-прагер-диль-ствовать» зашли? А? Не понимаете? И я не понимаю. А вот так вот выражается Андрюшка Белый. Дурачок, что с него взять… А ведь – большой человек! А Вы проходите, полковник, проходите, тут все наши, – человек с очень умными глазами, лет тридцати с гаком, с густой шевелюрой над темным продолговатым лицом, попыхивая длинной трубкой, чуть оторвавшись от старенькой пишущей машинки, заговорил вдруг низким бархатным голосом и Владимир понял, что обращаются именно к нему:
– А Вы, милейший полковник, небось, меня не помните? Тихорецкая, станция, кучка испуганных, затюканных в отступлении интеллигентов. И полковник, драгунской шашкой отгоняющий эту толпу с пути хода бронепоезда? М-да. Не помните. А впрочем, откуда же Вам… А я Вас тоже не признал сперва из-за этой Вашей худобы и этой цыганской бороды. И без той шашки! – вдруг расхохотался он, – э-эх… Было времечко. Давайте я Вас угощу нашим желудевым кофе?
– Простите, н-не… имел чести, – чуть слышно пролепетал Владимир и виновато осекся.