Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
593
Никогда Саня и не знал, что у подполковника Бойе есть сын, лейтенант Балтийского флота. А сейчас узнал от полковникова денщика, да сразу: что лейтенанта этого застрелили матросы в первые дни мятежа в Гельсингфорсе, но сперва и неизвестно было, а потом – узналось. И оттого-то подполковник уехал – искать тело.
Как чуяло его сердце! – то-то он был такой сотрясённый.
Вот уже не первой зримой потерей касалась их маленькой батареи далекая петербургская революция.
Сегодня не было офицерских занятий с противоштурмовым орудием, и Саня пошёл на наблюдательный – передний, к Торчицким высоткам, а боковой они уже сняли по теперешнему покою. Пошёл в шинели, не в бурке, полегче. Сперва, как обычно, Дряговцом, потом полем. День был светлый, но в сплошных облаках. Сколько раз он этой дорогой ходил, как домашней изродной тропой, и гадал: каково придётся с этим местом расстаться? Три пути он видел: или убьют-ранят, или вперёд пойдём, или не дай Бог ещё отступим. Ну, и четвёртый путь – бригаду перебросят. А вот наступил неизведанный пятый: как будто и на том месте, а всё уже не то.
Вот и ход сообщения. Чуть отпала опасность – и стал казаться едва ли не игрой. Часть пути прошёл поверху, потом соскочил, в слякотцу.
В блиндаже оказался один Дубровин, фейерверкер: телефониста отослав или отпустив, себе навесил верёвочную петлю на голову, трубку к уху, и сидел на чурбаке, а не без дела: читал, и в который раз, затрёпанные «Правила стрельбы». Такого же, как Саня, крестьянского происхождения, и способный, а вот не получил образования и незаслуженно низко был поставлен.
Дубровин лишь чуть приподнялся от чурбака – неизбежным движением, обоим понятным и обоим лишним.
Подпоручик снял, накинул на гвоздь полевую сумку. И подошёл к стереотрубе, хотя ничего не предполагал увидеть. Как стали говорить наблюдатели – «пусто, одиноко сонное село».
Но Дубровин от своего чурбака внимательно ждал возврата из трубы поручиковых глаз:
– Ничего?
– А что?
– Да… может, проява будет сейчас.
– Какая проява?
Дубровинская усмешка углом губ, хорошо видная на его чистом лице, даже и она была всегда серьёзная, несмешливая.
– Да… – осторожно, нехотя, – скоро увидим. Или не будет ничего.
– А что, всё-таки?
Не спешил сказать. А – другое, пока ли никого не было:
– Ваше благородие, у меня до вас просьба есть.
С неуходящей серьёзностью паренька, рано ставшего головой своей семьи, матери и сестёр.
– Говори-говори, – поощрил подпоручик, для этого фейерверкера ничего доступного было не жаль. (Что срывался на «ты» – сам не замечал.)
– Защитите меня, как-нибудь, ваше благородие, помогите мне в комитет не попасть.
– В комитет?
– Да вот, будут в батарее выбирать. Ребята, бают, меня хотят. А я – не хочу.
– А почему?
Тем же осторожным складом губ:
– Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.
– Не к делу… – думал вслух подпоручик. – А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?
– Вас – послушают, – уверен был Дубровин. – Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или что-нибудь.
– Не к делу-то не к делу… Но если комитеты всё равно будут – так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные туда и шли. Иди, Володя.
Дубровин вздохнул, темноватый. Тянуть поклажу – он и привык.
– Я – и так думал. Но тогда уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.
– А я-то при чём? Комитет солдатский.
– А один офицер должен быть, так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и выберут.
– Так офицеров – наверно офицеры должны выбирать?
Дубровин смотрел умным, спокойным взглядом:
– Это теперь – невеликое дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.
Сидели оба на чурбаках, близко.
– Об офицерах – много теперь толкуют в пехоте, – размеренно взвешивал Дубровин. – Раньше хоть говори, хоть не говори, а теперь… Помнят офицерам всё, что только было, аж от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, – один отпил, отравленной, и умер… Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого… Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике, целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера нам и надо в комитет»…
У Сани отеплились глаза.
А верно! А – так! Вот это и есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается сердцем противно. Надо и быть – братом. От одних осколков умираем – почему же не быть братьями?
О, настроение солдат – загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое хорошее!
– Да пожалуй – и пойду, Володя. Если меня захотят – пойду.
– Хотя-ат, уже говорили!
Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову, снял трубку с головы – и шагнул к стереотрубе.
– Н-ну! – вырвалось у него. – Вот и чудо! Смотрите, ваше благородие! Или вы в бинокль?
Вскинуть, приладить бинокль – тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с равной подробностью.
У главной полосы немецкого проволочного заграждения шевелилась – но не бежала в атаку, а стояла! – полоса наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все – безоружные.
Сразу нельзя было схватить, понять: достигли главной полосы – и без боя? – и никакого боя?
Да позвольте, там и немецкие каски – с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски – по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты – и тоже к главной линии.
Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль – чужие усы, брови, чужие выражения, чужие шинели – а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто – что?..
Они – беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками, как соседи берутся за пряслины забора, – они разговаривали!