ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Лейтмотивы — сквозь сорокалетнюю поэтическую работу.

В ранних стихах — истоки поздних, хрестоматийных, прогремевших на всю поэзию. «Нам черный хлеб по карточкам давали… а физики лежали на диване». Несправедливо? А справедливо ли великое: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе»?

Дело — в законе. От которого не спрячешься. Ни в толпе, ни в укроме.

Еще лейтмотивы — от ранних стихов до главных:

«В очередях стоять я не привык…» — не предчувствие ли знаменитого: «Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все»?

А это: «Немыслимы, бессмысленны будущего контуры без отдельной комнаты» — не посыл ли к незабываемому: «У меня была комната с отдельным входом…»?

Где узел, связывающий все эти нити? Или — возвращаясь к истокам — с чего это юный харьковчанин, рванувший в столицу, подает в Юридический? (В Литературный он поступил позднее, когда почти случайно попался на глаза — и уши — Павлу Антокольскому, и тот дал рекомендацию).

Сам Слуцкий пишет об этом так: «…Я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.»

Такое объяснение интересно с двух точек зрения: с точки зрения, во-первых, направленности ума и, во-вторых, направленности сердца. Идти в юристы юноше посоветовали умные люди: его отец, полагавший, что если уж учиться, то чему-то практически полезному, и отец его лучшего харьковского друга Михаила Кульчицкого, сам юрист, видимо всмотревшийся в «узкое лицо» юного правдоискателя, которого харьковские спорщики называли якобинцем. И вот прикрылся якобинец — неотразимой Н., о которой тут же заметил: «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».

Это кто же откровенничает: якобинец или бонвиван-сердцеед?

Внешне, конечно, шутка сердцееда. Внутренне, я думаю, глубоко запрятанная компенсация сердечной незащищенности.

К изрядному числу ходящих о Слуцком «анекдотов» (то есть фактов, ставших легендами) я добавлю сейчас три его реплики, обращенные ко мне в ходе наших довольно редких встреч — все они относятся к оттепельным 60-м годам и все три запомнились.

Первая реплика (когда Борис Абрамович давал мне рекомендацию в Союз писателей) звучала как приказ: «Вы должны написать книгу «Послесталинское поколение». (Я и написал, книга после трехлетних мучений вышла под названием «Ядро ореха»).

Вторая реплика (когда Слуцкий на секунду зашел в старомосковскую квартиру, где я жил у жены, — он прошелся взглядом по стенам с картинами в золоченых рамах) реплика его напоминала уличающий вопрос: «Вы из бывших?».

Третья реплика была похожа на розыгрыш: в журнале «Октябрь» вышел мой полемический диалог с Ларисой Крячко — яркой публицисткой ортодоксально-партийного лагеря и, надо сказать, яркой и, что называется, интересной женщиной (впрочем, последнее обстоятельство меня совершенно не трогало, мне важно было дать бой ортодоксам прямо в их «логове»); так вот, Слуцкий, листая журнал с этой полемикой, вдруг задал мне вопрос, от которого я остолбенел: «Вы ее щипали?»

Рисуется — подумал я тогда. Теперь думаю: нет. Особенно когда читаю в ранних «Инвалидах»: «О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом, они рвали б на части продолговатое тело. Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше. Потому что нельзя же, нельзя же, нельзя же без женщин».

И этот апофеоз животности написан человеком, который, женившись, боготворил свою избранницу! О ней проницательный Владимир Огнев сказал: «светская», ибо в ней было как раз то, чего не было в Слуцком. Он прожил с нею в любви полтора десятилетия, а когда от неизлечимой болезни она умерла, — сошел с ума от горя.

Так кто он? Шутник-бонвиван или «вечный юноша», прикрывающий «биологическим простодушием» свою беззащитность? Свою готовность к несчастью? Свою потаенную драму?

По истоку, по психологической изначальности — самоотверженный юноша. Нужно же было обладать поистине запредельной самоотверженностью, чтобы вот так вписаться в беспощадную реальность, самое политичное определение которой: «железная». А точнее: кровавая.

Номинальное имя драмы его жизни — война:

Вниз головой по гулкой мостовой Вслед за собой война меня влачила И выучила лишь себе самой, А больше ничему не научила…

И эта клятва двумя красками: черной и белой — исчерпывает драму? И этот отказ от «полутонов», выставленный как демонстративная программа, — должен обмануть того, кто захочет почувствовать великие стихи Слуцкого именно в полутонах, тайно отсчитываемых от демонстративно заявленной солдафонской простоты?

Понять тонкую суть этой простоты помогают, между прочим, военные записки Слуцкого, собранные и обнародованные после его смерти Петром Гореликом. В этих записках виден путь политбойца, батальонного политрука, военного следователя дивизионной прокуратуры, автора листовок для войск противника и докладов для нашего командования, офицера связи, переводившего через линию фронта немцев-антифашистов, парламентера, предъявлявшего ультиматумы осажденным гитлеровцам.

И есть, помимо этой фактуры, еще что-то, прожигающее ее насквозь:

«Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привезли двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры — из любопытства»…

«Повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие»…

«Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир после убийства есть черта глубоко национальная…»

Последняя фраза вываливается из мотива именно потому, что это попытка что-то объяснить. Как правило же все записано так, чтобы торчала и кровавила необъяснимость, и ничто не мешало бы ледяной объективности. А если чуть-чуть «литературно обработано», то именно с тем, чтобы не стронуть реальность, не тронуться жалостью. Ибо что же можно сделать с этим ужасом, с этим погружением в первобытное естество? Какой Робеспьер, какой Гегель ее оправдают? Это можно или начисто вычеркнуть из памяти, или вживить в память как железный закон бытия, но тогда подчинить ему все.

Нужно еще найти форму. Форму — для голого факта, для объективной идеи, не тронутой ничем, кроме мастерской обточки. «Давайте деньги бедным, давайте хлеб несытым, а дружбу и любезность куда-нибудь несите». Это еще, так сказать, лабораторный этап, здесь «дружба» и «любезность» все-таки упомянуты. Настоящая магия — когда чувства вообще исчезают в плавильне.

Три учителя помогают Слуцкому найти поэтический язык для такого эксперимента. Маяковский, Сельвинский и Антокольский.

Что Маяковский — понятно: это общая крыша [93] . Давая имена новым вещам, Маяковский учит «развенчивать» химеры и «свинчивать» строчки. Вклад Слуцкого — взрывная противоположность почти неразличимых слов. «Смерть от рака и смерть от рока»… Все начинено смыслами, непредсказуемыми в своей элементарности, и чем неожиданнее, тем лучше. Только на краю катастрофы Слуцкий взмолится: «Боже, Владим Владимыч, я отвратительней всех. Словом скажу твоим: Вымучь!» Вынь из меня этот грех!». И отступив под защиту доброго и легкого Александра Сергеича, замолкнет навсегда. Тягло же прожитой поэтической жизни — всё! — протащено под Маяковским.

93

Это не помешало Слуцкому в харьковские еще времена ночью (ибо книгу дали на ночь) переписать всего Есенина — дабы сориентироваться в его поэтической музыке.

А чему учит старый тигр конструктивизма, прирученный Литинститутом и приручающий там молодые кадры? «Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я». А у мэтра? У мэтра учился сжиманию бесконечности в число. В нечто прирученное. Учитель вливал в стакан воду океана. Ученику досталась жидкость пострашнее: «Вся кровь, что океанами текла, в стакан стихотворения поместилась».

А что же Антокольский? Гений поэтического театра, эксперт перевоплощения, практик тончайшего вживания в невменяемые, немыслимые обстоятельства… У ученика — признательность в форме претензии: «Ощущая последнюю горечь, выкликаю сквозь сдавленный стон: виноват только Павел Григорьич! В высоту обронил меня он». Все это в духе ученика: высота — от противного, черная, ледяная, в нее не возносишься — проваливаешься. А точнее, как он говорит об учителе: «Контрамарку на место свободное выдал мне в переполненный зал и с какой-то ужасной свободою; — Действуй, если сумеешь! — сказал».

Поделиться с друзьями: