ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого «бога» не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. «Пусто и светло от безбожной пропаганды». Бог «в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят» (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, «когда мы в бездну полетим» (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).

Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках «душегрейный для старух» древний старик — с таким мы и без Рублева сладим (написано после просмотра фильма Тарковского). Такой бог — «убежище для потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля пешек. Я себя ощущал королем».

Но если ты и без бога король, почему все время оглядываешься на эту химеру?

А ветер ударяет в жесть креста и слышится: Бог есть! И жесть звезды скрипит в ответ, что бога не было и нет.

А если что-то все-таки есть, то это и «бог», и «наука», и «что-то еще» (кто-то еще?).

«Что-то еще» толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чем-то еще» не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.

На русскую землю права мои невелики. Но русское небо никто у меня не отнимет…

К небу в последний раз поднял глаза уже на краю гибели:

«Господи, больше не нужно, господи, хватит с меня…»

Дрогнул, железный?

Дрогнул. Потому что почувствовал, как «мировой порядок», принятый в душу навечно (с богом или без бога, неважно, потому что для бога все мы — дерьмо), как строй бытия пополз в хаос.

Можно вынести любую боль. Хаос вынести невозможно. Иллюзия «бога» — проект Порядка. Вопрос к «богу» — вопрос о Порядке. Или мирострой, или миролом, третьего не дано. «Полутонов я не воспринимаю»…

Ненавидя хаос, Слуцкий ищет порядок даже там, где его нет и по определению быть не должно. Стоя перед полотнами модернистов, осознанно подстраивающихся к хаосу, думает: «Здравого смысла оковы, пусть злобствуя и чертыхаясь, но накрепко пригвоздя, — они налагают на хаос, порядок в нем наводя». Нашел же систему и в этом безумии! Иногда искусствоведческие мистификации отступают перед мистификациями философскими: «Древнейший из видов системы, а именно хаос, надежен и всеобъемлющ». Хаос как система! А когда мистифицирование отбрасывается, возникает таящееся в строках откровение великой поэзии. Так когда-то с помощью Слуцкого я пытался разобраться в перекрестных исповедях рыбаковских «Детей Арбата», и стих помог:

Строго было, но с нами иначе нельзя. Был порядок, а с нами нельзя без порядка. Потому что такая уж наша стезя, не играть же нам с горькою правдою в прятки. С вами тоже иначе нельзя. И когда счет двойной бухгалтерии господа бога переменит значения: счастье — беда, — будет также и с вами поступлено строго.

Внедряя здравый смысл в хаос фактов, Слуцкий неутомимо распределяет по местам, распихивает, рассовывает жителей этого перемешавшегося мира: вот сверстники, вот старики, вот молодые…

В молодых всматривается, стараясь угадать: не в этом ли поколении, а может, через одно (магия чисел?) осуществится чаемое: «Ставлю на коммунизм, минуя социализм, и на человечество… минуя отечество». И помогает молодым неустанно и бескорыстно: вводит в литературу, опекает [96] .

В лучших стихах Слуцкого идущее ему вослед поколение получает пронзительную характеристику. Не те, что были пришиблены войной в детстве, а следующие — те, что познали ее во младенчестве.

96

По замечанию того же Вл. Огнева, иных вводит зря, ибо ответят черной неблагодарностью. Слуцкий это дело предусмотрительно закрыл, написав в послании «Молодым товарищам»: "Я вам помогал и заемных не требовал писем. Летите, товарищи, к вами умышленным высям… Я вам переплачивал, грош ваш рублем называя. Вы знали и брали, в момент таковой не зевая». Большего эта тема, пожалуй, не заслуживает.

Выходит на сцену последнее из поколений войны — зачатые второпях и доношенные в отчаянии, Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны, Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные… Войны у них в памяти нету, война у них только в крови, в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых. Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи! В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.

Он ожидает, что наследники доберут недоданное им при рождении: «знание, правду, удачу»… Знал бы он, о чем возмечтает со временем это обделенное поколение, о чем оно заведет «жесткий и краткий, отрывистый разговор» — о пепси и деньгах!

Но из-под непредвидимой хлопающей жести гремит в стихе чугунная тяжесть судьбы, оплаченной не деньгами, — материнскими слезами:

Их одинокие матери, их матери-одиночки сполна оплатили свои счастливые ночки, недополучили счастья, переполучили беду, а нынче их взрослые дети уже у всех на виду. Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал, не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая, а те, кто в ожесточения пустые груди сосал, молекулы молока оттуда не добывая.

Образ матери, возникающий в неведомом ранее ракурсе, подымается в поздних стихах Слуцкого к легендарности, перечеркивает нарочитую элементарщину «продолговатых тел» (из ранних стихов) и достигает предельной мощи в образе, который становится у Слуцкого ключевым, — в образе старости.

Тик сотрясал старуху, слева направо бивший, и довершал разруху всей этой дамы бывшей…

Это, может быть, самый страшный и самый потрясающий портрет старухи из всех, созданных Слуцким, — а там целая галерея: и бабушка, не доведенная карателями до рва и убитая по пути (за то, что на них «кричала»), и несломленные солдатки («какой пружиной живы эти вдовы!»), и краснокосыночницы, выдержавшие Гражданскую войну («старух было много, стариков было мало; то, что гнуло старух, стариков ломало»).

И эта, перекошенная горем:

А пальцы растирали, перебирали четки, а сына расстреляли давно у этой тетки. Давным-давно. За дело. За то, что белым был он. И видимо — задело. Наверно — не забыла.

Великая поэзия воскрешает покалеченную душу, доводя до последнего предела безысходную смертную механику:

Конечно — не очнулась с минуты той кровавой. И голова качнулась, пошла слева — направо. Пошла слева направо, потом справа налево, потом опять направо, потом опять налево…
Поделиться с друзьями: