Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Волен царь Иван ради государственной целесообразности казнить холопа, но волен и холоп, взбунтовавшись, перерезать горло царю Ивану. Такова историческая логика, другой не бывает.
Везут Софью Палеолог из Византии на московский престол — «полуулыбкой губ бескровных она встречает Третий Рим».
Вот такая же полуулыбка, такая же едва преодолённая бледность — у поэта, который хочет уловить логику бытийного процесса, непрерывность исторического времени, строй бытия — чтобы вынести то опустошение земель и душ, по которым прокатилась мировая война.
Сколько повседневного времени должно пройти, чтобы нашлись силы сказать об этом впрямую?
Как это было! Как совпало! Война, беда, мечта и юность! И это всё в меня запало И лишь потом во мне очнулось!.. Сороковые, роковые, Свинцовые, пороховые… Война гуляет по России, А мы такие молодые!И это уже классика, которая входит в золотой фонд русской лирики. Резонанс этих строк таков, что тридцать лет спустя Самойлов решается продолжить перечень десятилетий, ещё раз вспомнив «роковые сороковые» и дав дальнейшие имена: «пятидесятым полосатым, шестидесятым дрожжевым, загадочным семидесятым, восьмидесятым межевым». Резонанса прежнего уже нет, но определения интересны: узнать бы и про девяностые… Но рубеж девяностых не суждено перейти Самойлову. Да и отмеренное надо ещё прожить.
Резец отточен, однако какие скрижали выдержат то, что врезалось в сознание и просит выхода?
К моменту опубликования следующей книги («Второй перевал», 1963) поэтический почерк устанавливается окончательно: критики пишут, что Самойлов — «готовый поэт», что у него не было «периода ученичества».
Следующие перевалы он берёт, демонстрируя блестящую технику.
Техника определена в разговоре со Слуцким (их диалоги вообще шедевры шутливой проницательности).
Самойлов спрашивает:
— Не надоело тебе ломать строку о колено?
Встречный вопрос:
— А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?
«Ломать строку» — значит находить «однократный» размер для каждого стихотворения, — принцип, который вслед за Лукониным принимает Слуцкий. Самойлов же предпочитает «кирпичики», коими выкладывается «гладкая» поверхность стиха.
Но… потаённый сбой дыхания, еле заметный перехват горла, неожиданный «спотык» ритма — всё это и делает «гладкопись» контекстом для сбоя, для перехвата, спотыкания, точно так же, как и для афористически точной формулы. Десятки самойловских афоризмов врезаются в литературный обиход. Но они не демонстрируются у него, как кунстштюки в коллекции, а возникают на «гладком месте», с перехватом горла…
Перебирая наши даты, Я обращаюсь к тем ребятам, Что в сорок первом шли в солдаты И в гуманисты в сорок пятом.Гладко — в первых двух строках, вторая пара строк — афоризм, о который спотыкаешься. Солдаты должны переходить в «мирные труженики»; гуманисты — это контрабанда, они — из потаённого («откровенного») словаря, этим словом Самойлов всегда обозначал независимое мировоззрение своего отца, что тоже было скрытым вызовом. Афоризм врезается в память.
Далее — спуск к «гладкописи», не без извиняющейся интонации за эту гладь:
А гуманизм не просто термин, К тому же, говорят, абстрактный. Я обращаюсь вновь к потерям, Они трудны и невозвратны.И следом — перечисление имён, выдержанное в тональности гладкого рассказа, вроде бы не ведающего никакой патентованной «художественности»:
Я вспоминаю Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая. Я сам теперь от них завишу, Того порою не желая.Гладок разбег к формуле, которая сцепится на этот раз не с «абстрактным термином» (каковым «гуманизм» и является в официальной идеологии), а с пословицей о тех запрограммированных гладкописцах, которые за деревьями не видят леса. Самойлов виртуозно поворачивает штамп:
Они шумели буйным лесом, В них были вера и доверье. А их повыбило железом, И леса нет — одни деревья. И вроде день у нас погожий, И вроде ветер тянет к лету…Сейчас будет перехват дыхания, спазм памяти, споткнувшейся о конкретное имя:
…Аукаемся мы с Сережей, Но леса нет, и эха нету.Это Сергей Наровчатов, вышедший живым из фронтовой мясорубки. Надо ли растолковывать, почему имена собственные, явно выпадающие из традиционной «выразительности», действуют ещё и посильнее, чем блестящая поэтическая операция с вырубленным лесом? А там ещё и повтор… так повтор ошеломляет именно как речь, восстановившаяся после спазма:
А я все слышу, слышу, слышу, Их голоса припоминая… Я говорю про Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая.Можно заняться расшифровкой (Павел — Коган, Миша — Кульчицкий, Николай — Майоров…) Спотыкаясь на именах, подходишь к мысли, сквозным нервом проходящей через всю поэзию Самойлова: лес вырублен, жизнь опустошена, конец света реален…
Тут самое время раскрыть его поэмы.
Десять весёлых самойловских поэм, насыщенных подробностями бытия и быта от времён очаковских и покоренья Крыма до времён почти беловежских и надвинувшейся утраты Крыма, — не что иное, как неутомимое заполнение пустоты, разверзшейся в мироздании. По одним перечням (героев, предметов, городов, стран) можно вычертить маршруты ненасытной до впечатлений души.
Берлинский май 1945 года. Вальсок освобождённых. «Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три! Вон с поляком танцует француженка, посмотри на неё, посмотри! Долговязый голландец с бельгийкою, со словацкой девчонкой — хорват, с нашей девушкой круглоликою — бывший пленный французский солдат».
Шагая «вдоль страны», поэт обновляет перечень (та же Германия, но уже в средневековом прошлом): «Мальчишки, бернардины, красотки, паладины, монахи, игроки, торговцы, голяки, лиценциаты, шлюхи, младенцы и старухи… пустились в этот гон и скрылись в гул времён».