ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:
Курантов бой и тени государей: Россия, ты — на камне и крови — Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови!

Впоследствии, когда вечно сопротивляющийся внутренний жест Мандельштама будет освоен критиками, — эта "кровь", вплавленная в "камень", эта "кара", благословляемая в жизнь, это соединение черноты и сверкания покажется неотменимым знаком личного стиля. И это так. Но в основе стиля — ужас развоплощения: любое оплотнение Духа, любое твердое "решение" судьбы оказывается на поверку декоративным, ложным, мнимым. В том числе — и гранитный рай державного Питера.

Основа — поиск некоей всемирной тысячелетней твердыни, некоей исторической незыблемости, покоящейся подо всем. Или надо всем.

В поэзии это передано так: "О, время, завистью не мучай того, кто вовремя застыл. Нас пеною воздвигнул случай и кружевом соединил". Или так: "Я вижу каменное небо над тусклой паутиной вод, в тисках постылого Эреба душа томительно живет".

Или так: "И я слежу — со всем живым меня связующие нити, и бытия узорный дым на мраморной сличаю плите".

В теории это называется: "культура". Ей нет прочных воплощений. Она соскальзывает и срывается.

"Безрелигиозная среда" не дает Мандельштаму прибиться ни к одной конфессии. Повиснув между иудаизмом и христианством, он повисает и между тремя христианскими разнославиями. Три стихотворения 1912 года: "Лютеранин", "Notre Dame" и "Айя-София" как бы символизируют равносторонний треугольник, где все равнозначимо и ничто не прочно. Что он "лютеранин", Мандельштам "знает": он крещен в методистской церкви. Что он "католик", он тоже "знает": из поездки по Франции и Германии в 1909–1910 годы (больше не доведется): красота готики определяет вкус на всю жизнь: он готов поверить, что умрет — католиком. В "православие" Мандельштам искренне хочет поверить, но… не находит православного символа ближе обложенной турками Айя-Софии, — образ вполне книжный, хотя и пропущенный через поэтическое горнило: "мудрое сферическое зданье" возвышается над "рыданьями" людей.

В общем, возникает ощущение некоей внецерковной религиозности, не столько даже экуменической, сколько именно внецерковной, изначально выброшенной "за стены" — в пустоту.

Впоследствии эта трагическая "выброшенность" будет осмыслена критиками, и Сергей Аверинцев построит что-то вроде геометрической модели мандельштамовского вечновыворачивающегося бытия: если две линии оказываются в одной плоскости, то из нее немедленно восставляется перпендикуляр. То есть: еврею невозможно быть евреем, потому что это будет — "тавтология".

Чтобы ее избежать, надо стать… ну, скажем, русским. Но стать русским, живя в России, тоже тавтология, и потому..

И потому России нет. Ее нет в ранних стихах Мандельштама, если не считать самых ранних, написанных пятнадцатилетним тенишевцем в подражание рыдающей музе Некрасова, а еще ближе — Надсона ("поля некошены… враги непрошены", "дороженька пыльная… рабыня бессильная"). Потом эти ученические стоны стихают, и оказывается, что вместо России есть "что-то" во всемирно-историческом расчислении сущностей, чем Россия должна стать.

В "туманном бреду" первых впечатлений только один образ возникает как ощутимо русский, неподдельно русский, воплощенно русский: силуэты деревьев. Ели. Реже — березы или рябины, чаще — именно ели, сосны: режущие мглу вертикали.

Жизнь спустя откликнутся эти ранние павловские "темные ели":

Уведи меня в край, где течет Енисей И сосна до звезды достает…

Жизнь уложится в эти вехи. Жизнь, полная смерти. Жизнь, неотделимая, иногда неотличимая от смерти."Когда б не смерть, то никогда бы мне не узнать, что я живу."

Глядящий в зенит мирозданья, слушающий звоны небес, Мандельштам не чувствует погребального звона, ударившего для многих в августе 1914 года: земные люди, обитавшие в его картинах либо как оперные, ряженые "мужики", ждущие господ у подъезда, либо как мрачная масса, чернеющая где-то по углам, — не возникают в его сознании и теперь, при начале мировой бойни: он видит в ней просто новую главу учебника истории:

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта Гусиное перо направил Меттерних, — Впервые за сто лет и на глазах моих Меняется твоя таинственная карта!

Очень скоро задорно-приветственный тон этого непревзойденного по мастерству стихотворения должен будет смениться если не проклятьем безумию, то хотя бы призывом к вразумлению. Но тоже не впрямую, а как бы по метафорическому перечислению. Орлы, львы и волки, сошедшие с гербов и знамен, примиряются у Мандельштама в некоем подобии райского зоопарка. Впервые сюда подселен и "ласковый медведь": славянская нить сплетена с германской. В сонме аллегорий мирового разума появляется Россия.

До ее появления в реальном, а не аллегорическом облике, должно пройти время, насыщенное уподоблениями и переодеваниями. Россия интересна, потому что похожа на Италию, на Грецию, на Палестину. В конце концов, на Скифию. А "в начале начал" — на Рим, разумеется. Византия — Рим второй, недолгий и случайный; первый же Рим — далече, и никогда того Рима не любил бог.

Полюбит ли Россию?

Для России возникает у Мандельштама некая роль, которую надо сыграть. Россия — это "место", где должны совершиться судьбы. Это "имя", которое должно наполниться. Россия даже превосходит своих европейских сестер, но именно в том отношении, что она способна вместить ИХ "смыслы". Ситуация — на грани самогипноза: "Слаще пенья итальянской речи для меня родной язык, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник".

Страна одевается в предуготованные исторические костюмы, ее имя вплетается в предзаданный узор. В узор мировой культуры. "Россия. Лета. Лорелея".

Россия — сплетение чужих путей, часть мировой карты, очерченное пространство. Но это не реальность, растущая из своего корня. И ощущается она не из корня, не из центра, а от края, от границы. Надо попасть в Крым, чтобы почувствовать:

Где обрывается Россия Над морем черным и глухим…

Две строки остаются оборванными: Мандельштам не может дописать четверостишия. Чернь моря играет смыслами — Россия повисает в глухом вакууме, в смысловой невесомости, в нереальности зазеркалья.

Кажется, впервые русскую реальность открывает двадцатишестилетнему Осипу Мандельштаму двадцатичетырехлетняя Марина Цветаева; коктебельское курортное знакомство переходит на московскую почву; поэт извлечен из-под имперских питерских арок и приведен под своды старорусских соборов; ему "подарена" Русь деревянная, Русь просторов, слободок и кладбищ.

Реакция непредсказуема: вместо воодушевления — смертное предчувствие. В стихах — светопреставление: слепяще-солнечный "италийский" небосвод вдруг обрушивается в черноту. Морское имя "Марина" мгновенно совмещается с польским, роковым, самозванным. От туманных полей несет смутой и бедой, древние срубы пахнут тленом, дымится и горит солома, везут на казнь царевича… Страшное видение. Страшная догадка. Быть России — значит, быть беде.

Поделиться с друзьями: