ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Он пишет каменно-повинные стихи о Сталине. Он озирает страну от Москвы до Урала и от "плечистого Поволжья" до "воронежских холмов" (напоминающих, увы, все те же "всечеловеческие", в Тоскане). Он перебирает все то, с чем разлучен навсегда. "Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?" — торопит судьбу.

Не получилась сказка, не удалось "мыслящее тело" превратить в "страну". "Скучно мне: мое прямое дело тараторит вкось — по нему прошлось другое, надсмеялось, сбило ось".

И погиб — "вкось". Не даровала Россия громкой казни своему поэту, как даровала ее Франция вольному беглецу от "великих принципов" Андре Шенье. Задавили Мандельштама в общем потоке. Бросили в общую яму. Затерялся безымянный прах на "этой бедной земле" — прах поэта, который тщился поднять страну к "повелевающим светилам", к "вечности", к "искусственным небесам", но так и не обрел ее, потому что смотрел — только вверх.

БОРИС ПАСТЕРНАК:

"Я ВЕСЬ МИР ЗАСТАВИЛ ПЛАКАТЬ НАД КРАСОЙ ЗЕМЛИ МОЕЙ"

О стихах Пастернака Анна Ахматова заметила: там все происходит до шестого дня творенья. Там есть все: горы, леса, хаос, но нет людей. Там Бог еще не создал человека.

Марина Цветаева, не знающая об этом отзыве, в ту же пору пишет Пастернаку: "Вы не человек… а явление природы… Бог по ошибке создал Вас человеком…"

Две пифии, отсчитывающие от "опустошения", отчетливо видят то, что на обычный взгляд может показаться обычным "перенаселением" и "богатством"; но это другое. Мир заполнен материей и энергией до такой степени, что человек с его масштабами как бы исчезает в этом потоке.

В 1928 году тридцативосьмилетний мастер, в самом расцвете сил, садится править свои ранние стихи для переиздания. Сам факт такой правки уже говорит о многом. Стих, стало быть, не документ бытия, родившийся в определенной точке времени и пространства; стих — это развитие некоей "темы", сгущение некоей "энергии", развертываемой в ЛЮБОЙ точке времени и пространства.

Обоснование (в письме к Осипу Мандельштаму): "С ужасом вижу, что там (в ранних стихах — Л.А.), кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы — ничего нет… Я эти смешные двигатели разбираю до гайки, а потом, отчаиваясь в осмыслении работы, собираю…"

Механо-сборочная метафора несет, видимо, печать лефовских концепций, к которым Пастернак все еще чувствует цеховую привязанность. Однако сам принцип рассыпания мира на детали (краски, формы, предметы, ощущения) и собирания из этих элементов новой поэтической реальности у Пастернака глубоко органичен. Косвенно он подтвержден его дальнейшей переводческой практикой: оригинал раскатывается, как дом по бревнам, и из этого стройматериала возводится свое.

Другая излюбленная метафора: стих — губка: реальность впитывается, а потом выжимается на бумагу.

При любом варианте в основе — materia prima, "существованья ткань сквозная" — "вещество" реальности, "стройматериал" реальности, "текучая вода" реальности.

Где все это протекает, в какой именно точке времени и пространства? Неважно. Сознание, поглощенное святостью конкретных предметов, не роняет себя до вычисления координат.

Как называется сила, заставляющая это сознание неустанно перемалывать материю жизни, — совершенно безразлично. Потому что эта сила безмерно больше и самого сознания, и любых концепций, которыми оно может быть вооружено. Или окружено.

Перебирание свидетельств при невозможности определить их источник можно было бы (отдавая дань философской образованности Пастернака) назвать феноменологией, но лучше — "феноменовизией", потому что он не изучает, а созерцает; там не Логос, а "визус". Или "скопос": калейдоскоп.

Дмитрий Лихачев называет это разрастанием метафоры. До масштабов мира. Бытие как сравнение и сравнение как бытие.

Сергей Аверинцев называет это "хасидизмом". Без всякой национальной подоплеки. Потому что национальное для Пастернака — такая же неопределимость, как социальное, религиозное, философское и вообще системное. Он видит предметы.

Но упоение предметностью выявляется у Пастернака настолько рано и ярко, что тут не уловить ученического этапа. Ранние стихи он никогда не печатал; их нашли после его смерти и опубликовали в ученых записках; в этих ранних набросках за простодушием "дачных пейзажей" чувствуется странное для юного существа опустошение: мотивы бесцельности, бесплодности, безродности, безмолвья, безлюдья. Бог — "сорвавшийся кистень"; праобраз неуловим; мир — слепок с чего-то неразгаданного.

И через много лет — рефреном — "Мы бога знаем только в переводе, а подлинник немногим достижим". И через все годы — лейтмотивом — тема подстрочника, двойника, близнеца. И на всю жизнь: мир — загадка.

Разгадки не будет. Но мир, первоначально явившийся в закатах и зорях, в колокольнях на горизонте и в "озимых бороздах", засеянных поздними народниками, быстро возвращается в комнатный предел, сворачивается в точную зарисовку:

Февраль. Достать чернил и плакать…

Это стихотворение уже входит во все собственноручно составленные варианты избранного. И в мировую классику. Шестнадцать строк, написанные двадцатидвухлетним студентом, поражают точностью "слепого попадания". Все хаотично и все скрыто-стройно, все предельно конкретно и все неуследимо. Принцип найден, нащупан, утвержден на всю жизнь:

…Чем случайней, тем вернее Слагаются стихи навзрыд.

В этом "случайном" коловращении предметов и чувств нет изначального ощущения страны или эпохи. Детали не складываются ни в гармоническую картину, ни в апокалиптическую. Они пьянят сами по себе. Знаменательно отсутствие культурологических координат в стихах человека, вышедшего из семьи академического художника и блестящей пианистки, проведшего детство и отрочество в залах и мастерских Московского Училища живописи, ваяния и зодчества, кончившего классическую гимназию и университет, а после университета ездившего в Германию добрать философского образования. "Инд" и "Евфрат", мелькнувшие в одном стихе рядом с "Эдемом", лишь подчеркивают полный неинтерес к структурной картине мира. "Люберцы или Лубань" — неважно; важна музыка названий. Поток впечатлений — все. Изюм из сайки. Точки в пунктире. Разборка гардеробов. Милый хлам.

Притом — поразительная точность фиксации. По деталям всегда можно угадать и место, и время, о которых не говорится. Страна присутствует — вслепую. Съездил в Харьков — явились вишни и волы, и даже рубашки из луба и порты-короба. Сплавал по Каме — дохнуло Севером, мелькнул над рябью синий селезень. Добрался до Урала — "на лыжах спустились к лесам азиатцы", проступили "камка" и "сусаль".

Ближе к дому экзотическая предметность уступает место обыденной. Шесть гривен извозчику. Телеги, кадки и сараи. Дождь. Гудящие по окраинам фабрики. Кажется, вот-вот лава социальной жизни прорвется в стих… Но нет. Кажется, уже и Стоход помянут — речка, которую весной 1916 года все выучили, следя за Брусиловским прорывом… Нет. Все это только "мгновенная, рисующая движение живописность".

Поделиться с друзьями: