ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Стилистика "полубредовых записей" в принципе чужда Ходасевичу и у Пастернака, и у Цветаевой: он не признает "одержимости словом" — только "владение словом". Однако у Цветаевой все-таки что-то "есть".

Что же именно есть у Цветаевой? Можно догадаться: реальность ПОТЕРЬ. И это Ходасевича с ней примиряет. А у Пастернака? Ирреальность ОБЛАДАНИЯ. И это Ходасевича бесит. У Пастернака есть то, чего Ходесевич лишился. И даже если это (у Пастернака) иллюзия, — все равно нестерпимо, невыноимо!

Вообще странные вести доходят "оттуда". Например, что Есенин буянит и поносит Советскую власть, а Советская власть его не трогает. Ходасевич комментирует: за десятую часть того, что певец "Москвы кабацкой" выкрикивает против коммунистов, любого другого давно бы поставили к стенке. А Есенина бережно препровождают в вытрезвитель и заминают скандал.

Самоубийство кабацкого соловья заставляет Ходасевича еще раз задуматься о том, что их связывало. Было несколько литературных встреч на людях, была одна с глазу на глаз: долгая ночная прогулка по Москве весной 1918 года. Хотели встретиться еще — не встретились: Ходасевич уклонился: ему было противно есенинское окружение.

Это окружение он описывает так: пламенная вера пополам с пламенным кощунством. Пьяные философы, готовые пристрелить каждого, на кого укажет "революция". Чернобородые идеологи в кожанках. Светлокудрые нестеровские отроки, прославившиеся впоследствии в основном как исполнители приговоров.

Насчет “отроков” — намек на самого Есенина. Однако при всей несовместимости скептического, желчного Ходасевича и разгульно-веселого, распахнутого Есенина, — эти два великих поэта Серебряноо века почему-то друг другу нравятся. Может быть, потому, что Ходасевич чует в Есенине змеиную хитрость, спрятанную под херувимским простодушием, а Есенин в Ходасевиче под змеиной ядовитостью чует ту самую тоску, которая съедает его самого и для которой нет у него имени?

Есенин был очень ритмичен, — отмечает Ходасевич. — “Смотрел прямо в глаза и производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличного товарища".

Человек был, разумеется, именно таким, а вот товарищ лихо отыгрывал роли: ангелоподобного Леля, хулигана с большой дороги, большевика, врага большевиков, европейца в цилиндре, соловья, влюбленного в розу.

Когда, отыграв, Есенин повесился, Ходасевич задумался о том, что же такое было в товарище, который в десяти разных обличьях прошел по родине, и все обличья были ложными, а стихи между тем — сплошная правда?

Ходасевич бьется над этой загадкой: "Горе его было в том, что он не сумел назвать ее". Он воспевал Русь бревенчатую, Русь мужицкую, воспевал социалистическую Инонию и азиатскую Расею, он пытался принять даже СССР…

"Одно лишь верное имя ему не пришло на уста: Россия."

А Ходасевичу — пришло?

Пришло. Более того: всегда было. На устах и в сердце: “Россия”. ИМЯ. Не было только за ним — реальности. Никогда.

Отпрыск двух народов, лишенных родины и мучительно тоскующих по ней, — он изначально обрел себя на пепелище, “во уродище”, в мертвенном месте. Ни у кого из великизх поэтовСеребряного века не было такой изначальной опустошенности; так или иначе они Россию теряли, но им было что терять. У Ходасевича ее “нет”. Мучительное, невыносимое отсутствие.

Россия не просто "отсутствует" у него, как "отсутствует" всякая объективно данная реальность, сквозь которую отчужденно проходит душа в поисках "совсем иного бытия". Россия — зияет. Ее словесный облик горестно бесплотен, она удержана только в "слове", в "стихе", в "песнопении".

В 1938 году долго молчавший Ходасевич на мгновение обретает голос и пишет стихотворение к юбилею ломоносовской "Оды на взятие Хотина":

Из памяти изгрызли годы, За что и кто в Хотине пал, Но первый звук Хотинской оды Нам первым звуком жизни стал.

Он стал последним звуком лиры Ходасевича в последний миг его жизни.

Когда эти стихи появились в парижских "Современных записках", Ходасевич умер. Его схоронили парижане под гимн российскому ямбу.

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ:

"…НО ЛЮБЛЮ МОЮ БЕДНУЮ ЗЕМЛЮ…"

Строкою ниже — срыв в сиротскую интонацию: "…Оттого, что иной не видал". Это более или менее понятно. Но строкою выше — нечто, с общеупотребительной точки зрения совершенно непонятное:

Я от жизни смертельно устал, Ничего от нее не приемлю…

Это пишет неполных восемнадцати лет юноша, выпускник одного из престижнейших столичных училищ; он собирается продолжить образование в лучших университетах Европы, недавно он с увлечением писал о теме преступления и наказания в пушкинском "Борисе Годунове", а вскоре начнет посещать знаменитую "Башню" Вячеслава Иванова — Мекку интеллигентского Петербурга. Откуда такая "смертельная усталость" в молодом победоносном существе, гордо несущем вскинутую голову? Почему, впивая со всех концов мировую культуру, он "ничего не приемлет"?

Если не знать "поперечный нрав" великого поэта, подтвержденный, к несчастью, его дальнейшей судьбой, можно подумать, что перед нами поза, театральный жест, притворство. Но это реальность. Реальность внутреннего состояния. Неподдельность ужаса, который охватывает человека, когда он понимает, что изначально заброшен в невесомость.

Еврейские корни теряются в сизой провинциальной мгле то ли виленского, то ли остзейского края. Смесью раввинической натасканности и обрезков дешевого немецкого просветительства несет от суетливого отца, который хотел когда-то из затхлого хедера прорваться к культуре "Гердера, Лейбница и Спинозы", а угодил в торговцы кожей и на всю жизнь пропах "лайками и опойками".

Впоследствии, когда Мандельштам займет твердое место в противостоянии акмеистов символистам, основная контроверза его поэзии изобразится как утверждение "архитектуры" в противовес "музыке". В текущей реальности все немного иначе: чистый, звонкий, звездный, пустой воображаемый мир противостоит миру пахучему, полному испарений и вони. Запахи на всю жизнь — наказание. Пахнущий едой, кожей, пеленками еврейский быт — невыносим. Мальчик отказывается учить иврит.

Но и спасительный, через мать обретенный мир русской культуры — обманчив: остро чуется искусственность в правильной русской речи еврейки, "дорвавшейся" до Пушкина и Тургенева.

Впрочем, поначалу предложен Надсон. "Высокомерные остаются в стороне с Тютчевым и Фетом", доверчивые упиваются рыдающей лирой. В результате ни Фет, ни Надсон не сохраняют первозданности. В блеске русской литературы таится фальшь. На всю жизнь выносит Мандельштам правило: с "литературой" надо бороться!

Карабкаясь к свету, из безликой "Шавли" семейство перебирается в Павловск, потом, наконец, в Петербург. Строгие линии улиц, твердыни и стогны каменного города, воинские парады и разводы чистят бронхи, отгоняя запахи кухонь. Черная мрачная толпа — знак нечистой стихии — оцеплена и отогнана казаками и солдатами. Можно дышать: высота, трезвость, ясность. Пространство, звезды и певец. Тяжкая осаженность петербургской державности держит душу. Гранитный рай. Серебряные трубы. Камень.

Поделиться с друзьями: