ЖАНРЫ

Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

В книге поэм брезжит иная пустыня:

…Все засмеялись, а Энвер, не дрогнув, Нам говорит о новом Калифате О тридцати мильонах мусульман, Идущих в бой под знаменем пророка, О том, как он всю жизнь водил войска И поведет народы Туркестана… Он мне сказал: «Ты здесь один умен, И я умен — мы оба одиноки: Кругом бараны, псы и ишаки»…

Возвращаемся к большевистским будням.

С первых рейдов в пески — четкости большевизма противостоит коварная зыбкость человеческого материала. Сюжет, в котором судьба человека повисает на тонком, как обманная паутинка, волоске, повторяется в «Пустыне и весне» трижды.

Первый вариант. Сын муллы, прожженный исламист, ненавидящий русского царя (впрочем, и турецкого султана тоже), уловив, куда ветер дует, вступает в коммунистическую партию, делает блестящую советскую карьеру и — «словесный скакун» — оказывается у власти.

Второй вариант. Свирепый басмач, который «от головы до паха разрубал людей», — сдается красноармейцам и заявляет о том, что «сердце его сухое ищет советскую власть».

Вариант третий. Бродячий певец, странник в рваном халате, поет о восстаниях и «требует справедливости и помощи у Тимура», видимо не зная о марксистском взгляде на историю. А «мы»? Мы чуем, как он жалит нас, словно оса. «Сердце его покрыто старой могильной плесенью, которая в полночь рождает винтовки и чудеса».

Особенно точно — про винтовки: все три сюжета завершаются безошибочным для 30-х годов словом «расстрел». Но остается вопрос о нерасстрелянной фактуре: о «материале», из которого большевики планируют выковать новое мировое человечество. Споро работается! Союз рук и умов. Рабфаковцы, инженеры. Военные. «Яростный, холодный бородатый» — узнаете этот знаменитый стихоритм? «Праздничный, веселый, бесноватый»… У Тихонова этот ритм к 30-м годам замирает — у Луговского оживает, переброшенный герою нового времени — полковнику 1937 года.

А рядом — «молодой ботаник», линейкой замеряющий высоту побегов…Это уже отсыл к Багрицкому, к его умным землеустроителям. У Луговского «мировой ученый», «крепконогий старый академик в намокшей разлезающейся шляпе, ругаясь, тянет хлипкую машину», застрявшую «в кромешной тине и грязи». Читая тогдашние героические стихи Луговского, невозможно отвязаться от мысли, что этот академик — Николай Вавилов, арестованный в те самые годы.

Из книги поэм:

О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой! Арест произойдет сегодня ночью. Все кем-то преданы сейчас. А кто Кем предан понапрасну — я не знаю, Уж слишком честны, откровенны лица. Кто на допросе выкрикнул неправду? Судьба не в счет. Здесь все обречены.

Так кто выкрикнул неправду? А сам ты что думал? Что «ложь старее правды»? Мучение души вернется два десятилетия спустя. Очная ставка памяти заставит взять вину на себя, повторив в главной книге, как заклятье, порядковый номер года:

О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой! …Что ночью слышу я… Шаги из мрака — Кого? Друзей, товарищей моих, Которых честно я клеймил позором. Кого? Друзей! А для чего? Для света, Который мне тогда казался ясным. И только свет трагедии открыл Мне подлинную явь такого света.

Из позднего мучения возвращаемся в тогдашнюю поэтическую реальность. Время несется по прямой, членится, промеряется. Мы — передовая бригада земного шара. Мы прибьем к земному темени звезду о пяти лучах. Руку протяни — и все созвездья рядом. «Напряженное дыханье, гулкой крови перезвон посреди сухих и жарких окровавленных знамен». Враги сметаются с земли, как пушинки. В «далеком Львове» брошен хозяевами дом, где еще не остыл кофейник, брошен чемодан с наклейками Ниццы, брошена телеграмма, где некая Агнесса верит в победу своего любимого. «Жизнь чужая медлит, замирая слабо… Где она оборвана, мне дела нет, — дом предназначен для нашего штаба»… и переступает порог.

Из главной книги:

Весь микрокосм доверить палачам?! О, боже мой, какая боль в мозгу! Мадрид расстрелян. Мюнхен торжествует. На венских площадях горят костры. Но я стою у самого порога. Еще единый миг — я все пойму…

Однако возвращаемся в тогдашнюю текущую реальность. Берлин взят, Мадрид и Мюнхен отмщены. Курорт послевоенного времени. Парк в «Ореанде голубой». Катер идет от Сухуми до Сочи. Шахтеры поют и колхозники с ними. Работники ЦК, секретари райкомов — все поют. Речь говорит секретарь райкома — предлагает тост за флот и за дружбу. Но курортная зона — пограничная. «Раскинулось море широко, тревожны ночные часы. Дзержинского зоркое око не сходит с морской полосы».

Под этим недремлющим оком как-то естественно начинают оживать в стихах русские мотивы. Рядом с партией, революцией и коммунизмом. «Над необъятной Русью с озерами на дне загоготали гуси в зеленой вышине» (так и слышится голос северной олонецкой крови). «Россия одинока, ей одной не встать» (а это уже тревога времен холодной войны). Нужны братские плечи.

Каспий. Западная Украина. В свете грядущего мирового единения границы условны. Идет братание: с Арменией, Украиной, Туркестаном. В принципе это согласуется с многонациональным спектром советской идеологии, но дьявол, как всегда, прячется в деталях. По отношению к Луговскому, с его командирской точностью в определении ориентиров, дьявол особенно изощрен. Братство с Арменией на вечные времена, положим, привычно, хотя и не абсолютно в свете событий конца века, а вот Арарат, который, «стремясь в отчизну», вот-вот «шагнет к своему народу», — напоминает гору, которая должна пойти к Магомету. Клятва «найти звезду Украины» в своем сердце — ритуал, вполне понятный в 1954 году, но Крым, прославляемый как «подарок» от России, и «львиный город» Львов, приветствующий «наш стяг боевой», — это, конечно, из области дьявольских усмешек.

А в главной книге:

Нет! Время непонятное пришло, Когда надолго люди замолчали, А мысли оквадратились. Когда Перед порталами высотных зданий Один колосс бетонный возвышался Среди колонн, знамен и медных труб. Скажи — во всем повинен этот образ? Ты спросишь — он один за все в ответе? Я это создал! Я всему виною. Я гимны распевал. Я ложь творил. Никто моим сомненьям не поможет. Плачу за все суровым чистоганом,— Простишь ли ты, о, молодость моя?..

Молодость — это все те же, лучшие, курсантские годы. В шеренгу героев эпохи Луговской вводит курсанта. Этот герой несколько непривычен рядом с рабфаковцем или вузовцем, он все-таки не до конца ясен по социальному происхождению и подозрительно напоминает студента, призванного в младшие офицеры при Временном правительстве. Но, может быть, поэтому Луговской и пишет в 1939 году «Курсантскую венгерку», воскрешающую 1919 год: в этом есть какой-то вызов, словно бы преодоленный спазм, и это делает стихи такими пронзительными. «Оркестр духовой раздувает огромные медные рты. Полгода не ходят трамваи, на улице склад темноты». А в беломраморном зале (Кремль, Новониколаевский дворец) «гремит курсовая венгерка, роскошно стучат каблуки». Что-то запредельное во всем этом, что-то наведенное, завораживающее.

Студенты Литературного института, где Луговской до конца дней своих вел поэтический семинар, вспоминают, что они чуть не на каждом занятии заставляли его читать вслух «Курсантскую венгерку», — старались разгадать секрет воздействия [21] .

Луговской заметил как-то, что его поэзия «стоит на подмостках». В узком смысле слова это скорей приложимо к Антокольскому, а Луговской имеет ввиду «повышенность тона». Вслушиваясь в «роскошь каблуков» в пустыне замершего города, начинаешь ощущать в оптически, тактильно точных стихах магию оборотничества и опознания. Начинают резонировать строки, по пронзительности своей запоминающиеся с полуслова. «Нет, та, которую я знал, не существует». «Тебя я узнал, дорогая, но знаю, что это не ты». «Неужели это ты в том же самом теле?»

21

В институте было два легендарных семинара: один вел Сельвинский, другой Луговской. Сельвинский упирал на технику стиха: задавал, например, к следующему занятию описать рака. Луговской видел профессиональную школу в другом: чтение стихов сопровождалось вольными дискуссиями о предназначении поэта. Высокие материи не исключали свойского тона: «Мишка, выгоню!» (Мишка — Михаил Луконин). Пройдя войну, ученики, составившие «окопное поколение», обнаружили, что война в их стихах совсем не такая, какая гремела в «Курсантской венгерке». Что не помешало им по-прежнему преданно любить «дядю Володю». См. сборник «Страницы воспоминаний о Луговском».М.1981.

Поделиться с друзьями: