Крик зелёного ленивца
Шрифт:
Там же, в подвале, вперемешку с пауками лежит все, что мы скопом, без разбору, перевезли из маминого дома. И с чего мы взяли, что ей хоть что-то из всего этого может вдруг понадобиться? Собирают, копят, копят сокровища, сувениры, так называемые полезные предметы, а приходит новое поколение и видит, что это куча хлама и больше ничего. Разглядывая всю эту чушь, разбросанную по полу в подвале, я невольно думал о беге времени, о тропах славы, ведущих в склеп, и прочее. Стою вот так: деревянный половник в одной руке, мамин школьный дневник в другой, и слово "обломки" — лом, бом! — ударяет в уши колоколом, погребальным звоном, как говаривали встарь, не чересчур, впрочем, печалуясь. Прости, что так пишу, но последние три дня дождь прямо зарядил, льет как из ведра.
Среди маминых вещей я нашел брошку — серебряная, со слоновой костью, может, она и ценная, — и сразу мелькнуло: надо Джолли показать. Мне тебя не хватает, поговорить бы сейчас с тобой. Даже этой твоей манеры не хватает — затыкать уши, если, по-твоему, я чересчур разговорился. Странно, и почему даже самые противные привычки людей, которых любишь, кажутся милыми, когда их уже не видишь, в смысле, когда этих людей уже не видишь? Еще вспоминаю папину манеру приляпывать клочки туалетной бумаги к зеркалу в ванной, зачем — неясно, и твою манеру мигать часто-часто, когда я пытался тебе что-то втолковать.
Два дня я собирал весь этот мусор, относил наверх, а потом сложил в столовой, все равно ведь я столовой теперь никогда не пользуюсь. Газонокосилка с четырьмя совками (для снега, грязи, пыли и еще для цветочных луковиц, наверно), два ржавых аккумулятора, две стремянки, много сломанных стульев, громадный, допотопный папин радиоприемник, топор, кирка, мотыга, зимние шины, вставные рамы, мешок, набитый старыми папиными башмаками (твердыми, как доски), большой и дорогой мольберт (помнишь?), обувная коробка, ломящаяся от старых маминых пластиковых бигуди, ящик с ее телесного цвета грязными корсетами (жуть!), дюжина металлических оконных карнизов (для каких окон? в чьем доме?), твой велосипед, черная керамическая подставка для зонтов, американский флаг. И все это — лишь ничтожная часть. В столовую теперь уж не войти. Последние предметы я запихивал с большим трудом, а что не влезло, сложил в прихожей. Даже удобно: придет время вытряхиваться — и просто открывай себе входную дверь и метлой мети. Хоть бы дождь этот перестал.
Целую,
Энди.
Мужчина неотрывно смотрел на девушку, словно внезапно озадаченный непрошеным воспоминанием. Потом повернулся на пятках и ушел в свою лачугу, ибо именно лачуга это и была. Долго-долго девушка, а звали ее Флоренс, смотрела ему вслед. Она мигом заприметила, что лужок давно некошен, и думала об этом, крутя педали и поспешая прочь, потому что время ужина неумолимо приближалось и ей надо было купить яйца. Хоть это и была мелкофермерская семья, кур они не держали. Или, вернее, они держали кур, но тех поразила чумка. Оставшаяся стайка (ибо в большинстве своем куры пали) бродила по двору со скорбным квохтаньем. Трагическая то была картина, и отец Флоренс наблюдал ее с крыльца, где он сидел в старинном деревянном кресле-качалке, с печалью на лице, которая рассеивалась лишь в присутствии дочери, притом что та ему читала Календарь фермера. Впрочем, в последнее-то время она почти не успевала ему этот календарь читать, поскольку ей приходилось доить коров, пахать и пожинать урожай, не говоря уже о выхаживании недужных кур. Ее отец стал инвалидом-колясочником с тех самых пор, как был сбит лихачом-водителем, когда перебегал шоссе, спеша за почтой, включавшей его любимый Календарь фермера, разбросанной с ним рядом на панели. Обожженное солнцем лицо его было по-прежнему крепко, сильно, хотя и поросло щетиной, ибо частенько он даже забывал побриться. А она — прежде чем урожаи пожать, она ведь сеяла его. Ячмень, пшеницу и тому подобные, вероятно, злаки. Меж тем мужчина сидел на постели, на голом тюфяке с торчащими пружинами и пятнами чужих, незнакомых жизней, и старался ни о чем не думать, потому что он к тому и шел, потому что он для того и пришел в столь запущенное место. То был любимый дом его детства, дом незабвенных дней, покуда родители не предали семью ради привад современной цивилизации. Они были мелкие фермеры. Амиши [7] , вероятно, и они не знались с хозяевами большой фермы дальше по дороге, откуда Флоренс поспешала на велосипеде в то роковое утро. Семьи не ладили вот уже восемьдесят лет, хотя ни Флоренс, ни мужчина на крыльце, которого звали Адриан или которого звали Адам, об этом ведать не ведали и знать не знали. Но отец Флоренс, он-то знал — суровый, твердый, несгибаемый, — и знала мать Адама, которая, пусть некогда красавица собой, ныне всеми полузабытая, доживала свой век в богадельне в Бербенке, в Калифорнии, и прядь седых волос падала на ее все еще моложавые черты. Девушкой она была известна широко в округе неукротимым нравом и гривой нечесаных волос, многих ухажеров отпугнувшей, но только не бравого, лихого, неуемного озорника, который и стал отцом Адама. Он не рожден был ходить за плугом, выпиливать лед из озера ручной пилой. Под соломой в погребе этот лед не таял очень долго, однако уже в июле они пили теплую содовую, если могли ее себе позволить, а если не могли, пили теплую неочищенную воду из ручья. Покуда в один палящий августовский день отец Адама, шатаясь, не пришел с полей. Юная жена, с лицом пылающим, покрытым капельками пота, подала ему стакан горячей кока-колы, как было у них заведено. Он от души глотнул, и вдруг все тело его содрогнулось. Струя сладкой темной жидкости прянула на сухое, чистое исподнее, которое жена только-только вынула из стопки, предварительно простирнув в ручье за домом. "Пакуй вещички", — пробормотал он, утирая ладонью подбородок. И вот он взял жену, младенца-сына и переехал на юг Калифорнии, и скоро для подраставшего Адама старая ферма стала не более чем черно-белой фотографией на стене уютной гостиной в Гленделе, где в раме венецианского окна цвело гранатовое дерево. И вот он снова в этой — такой чужой и такой близкой — стороне, которую в один прекрасный день сплошь снегом заметет и в которой "гранатовое дерево" — два пустых слова в словаре, не более того, и вот он сидит на грязном тюфяке, стараясь не думать ни о чем, как сам себе поклялся. Но образ юной велосипедистки со смоляными волосами упрямо стучится в душу, как бьется крылышками мотылек о догорающую лампу.
7
Амиши — одно из направлений в менонитстве; менониты — последователи Менно Сименса (1492–1559), порвавшего с католицизмом, им свойственна особенная строгость нравов.
Милый Марвин,
При всем желании исправить наш просчет я просто не могу перепечатать твои стихи в следующем номере. Пусть и с трудом, но их все-таки можно было разобрать, по крайней мере в половине экземпляров, и те читатели, которые получили именно эти экземпляры и потели над тем, чтоб в первый раз понять твои стихи, конечно, не очень будут рады, если, открыв новый номер, опять на них напорются. Пошли что-нибудь еще, и, если это как-нибудь сгодится, я напечатаю.
Всего хорошего.
Эндрю.
Уважаемая мисс Мусс!
Будьте уверены, когда я вам предлагал послать свои стихи в "Американского пони", я вовсе не хотел "перед вами воображать". Просто я полагал, как и теперь полагаю, что это самое подходящее место для начала вашего пути. Это вовсе не значит, будто я думаю, что вы сочиняете "тупые стихи". Я уже говорил, что думаю о вашем творчестве. А раз я так говорю, значит, я так и думаю. Вежливость — не главная моя специальность. Печально, что родители настолько не сочувствуют вашим устремлениям — в ваши годы я страдал от такого же непонимания, особенно со стороны отца, который разводил собак и думал, что я стану ветеринаром, — но это не доходило до такой степени, как вы описываете, да и для мальчика все, конечно, гораздо легче. Счастье еще, что у вас есть такой человек, как мистер Колдуэлл, может, он и сумеет вам помочь. Что до меня, я просто ничего вам не могу посоветовать относительно того, стоит ли вам "рвать когти", и не знаю в Сан-Франциско никакого адреса, каким бы вы могли воспользоваться. Поймите, пожалуйста, это совершенно вне моей компетенции. Что же до вашего желания послать мне еще произведения, пусть и не для печати, едва ли я в подобных обстоятельствах смогу вам отказать. Однако не забудьте — я человек занятой, даже загнанный человек, и как раз в настоящее время впутан в довольно неприятные финансовые перипетии, так что могу вам обещать лишь беглые заметки на полях, не более, так только, что в голову придет по ходу чтения. И пожалуйста, вкладывайте конверт с обратным адресом и маркой.
Искренне ваш
Эндрю Уиттакер.
Милая Джолли,
Уже четвертый час, я рано лег, сразу заснул, но в полночь я проснулся, и теперь сна ни в одном глазу. Даже не чувствую себя разбитым. Я теперь, кажется, могу почти совсем не спать, и — ничего. Думал пойти пройтись, но вдруг снова зарядит дождь, и лучше я тебе расскажу про то, что я нашел в подвале. Помнишь ту кучу фотоальбомов, которые мы приволокли от мамы? Не удивлюсь, если не помнишь. Мы были настолько измочалены работой, поглощены своими ссорами и злы на маму за то, что так себя вела, что, может быть, и вовсе не листали эти альбомы, прежде чем их пошвырять в подвал к остальному хламу. Я и сам про них начисто забыл. Но на той неделе так уж вышло: сижу я на большой коробке из-под молока, спиной опершись о теплый, чуть вибрирующий металл сушки, и все эти альбомы валяются у моих ног. Ритмичное пощелкивание сушки — я выстирал клетчатую рубашку, ту, помнишь, с молнией, — мешаясь с шелестом дождя и духом плесени в подвале, прелестно обрамляют странствие по времени. Я просмотрел эти альбомы, все сплошь, до последнего листа. Мне сразу бросилось в глаза, что мама наляпывала снимки, никаким принципом последовательности не руководствуясь. Вот пятидесятилетний папа, а сразу рядом Пег двух лет. Сперва она их держала в большой картонке в углу кладовки при своей спальне и на каждое Рождество вытаскивала эту картонку, вываливала фоточки грудой на ковер в гостиной, и, сидя на этом ковре, мы в них копались, часто из-за них дрались. Ах, да когда это было! По-моему, едва обзавелась этими альбомами, — кажется, сразу после того, как стала собирать свои этикетки с йогуртов, тогда же, когда "заработала" (так она предпочитала выражаться) тот набор алюминиевых кастрюлек — помнишь? нам их отдала, — она сразу стала клеить туда снимки — тяп-ляп, как бог на душу положит.
Вот из-за этой произвольности, наверно, листая ее альбомы, мы и проглядели любопытнейшее обстоятельство, о котором сейчас тебе скажу. Сам, между прочим, не мог в это поверить, пока не выдрал из альбомов все фотографии подряд и не разложил по полу, — правда, многие от этой операции довольно сильно пострадали.
Помнишь, я тебе жаловался, что у меня, в сущности, нет воспоминаний детства, во всяком случае, ничего похожего на то, что другие легко и просто готовы предъявить в любой момент? Ты, например, способна часами болтать о банальнейших вещах, вроде дурацкого плиссированного платьица, в котором пришла на день рождения к подружке, когда тебе было шесть лет, а ей стукнуло семь, а у меня вот нет никаких свидетельств о собственном существовании в прошлом, кроме неясных, жидких, как эти снимки, образов, влепившихся, как эти снимки, в память, не соотносящихся ни с чем ни до, ни после, без даты, а потому — какой в них прок? В колледже, когда все, бывало, усядутся кружком и давай обмениваться воспоминаниями, свои я вынужден был просто сочинять.
На обороте кое-каких фотографий есть пометы, скажем: "Пег с папой на Оленьем озере", "Пег с Энди кушают арбуз", но даты обычно нет. Поэтому, когда я наконец расчистил в гостиной место, собрался с силами и взялся раскладывать все снимки в хронологическом порядке, мне пришлось полагаться исключительно на свидетельства самих же снимков: постепенное увеличение параметров моих и Пег, постоянное усугубление морщинистости и дряблости родительской кожи, неотвратимое взбухшие их фигур, последовательное появление и затем исчезновение очередных собак и кошек, неумолимое поредение папиных волос и все более тщетные попытки скрыть это обстоятельство зачесом и, конечно, неуклонная череда автомобилей, на фоне которых мы с тоскливой регулярностью позировали. Два дня я складывал и перекладывал — несколько раз приходилось так и сяк смещать сотни снимков на долю сантиметра по полу, чтобы расчистить место и втиснуть еще новый, один-единственный, — покуда наконец я не расположил их все большой спиралью: в центре — я в кружевном чепчике, и снова я — в конце, на сей раз хмурый школьник без рубашки, на крыльце нашего дома в Лаврах, и грозная гримаса сквозит за вздетыми пальцами: указательным и средним.
Есть совсем детские мои снимки: я один, я с Пег, я со зверушками, на встречах Рождества, и так, наверно, вплоть до третьего класса. На снимках запечатлен строгий, неулыбчивый ребенок, серьезный, но — это чувствуется — наверно, не печальный. Волосы светлые или, по крайней мере, они не темные. А потом сразу идут снимки, на которых уже я прыщавый школьник, и волосы темней гораздо (возможно, в силу излишнего увлечения брильянтином, о чем свидетельствует ненатуральный блеск), в высоко засученных штанах, тесно схваченных узким ремешком. Хотел сказать "до боли тесно схваченных", но, поскольку тогдашних своих ощущений я не помню, это была бы, следовательно, лишь гипотеза. Ромбами, не в стиль, не в тон, носки отчетливо видны из-под засученных штанов, и на мне грубые коричневые башмаки, в те времена, учти, когда другие мальчики щеголяли в легких мокасинах. Еще есть один снимок — я в купальнике мешком, где-то на озере, тощие ноги торчат, как бамбук из большущих цветочных ваз, но, понятно, вверх тормашками, в смысле, цветочные вазы как будто перевернули вверх тормашками. И я подрос, конечно, хотя на первый взгляд похоже, что голова за ростом не поспела. На этих снимках, на всех сплошь, вид у меня злой и надутый. Может, я такой и был. А может, у меня такой вид потому, что я не любил фотографироваться. Наверно, зная, что сейчас меня будут фотографировать, я стеснялся, вспомнив о своей внешности, как и сейчас бы я наверняка стеснялся: кому приятно иметь такуювнешность. Да, в общем, все как-то непонятно. Вот если бы я мог отнестись к мальчику на этих снимках иначе, не как к полнейшему незнакомцу, если бы, в смысле, я мог его вспомнить. Смотрю на эти снимки, твержу себе: да, это я, но никакой теплой волны узнавания не ощущаю.
Между этими двумя группами фотографий вклинивается, если он, конечно, может вклиниваться, провал, как я понимаю, лет в семь-восемь. О том периоде я сохранил самую что ни на есть жалкую горстку воспоминаний, и вот теперь, разложив на полу все эти снимки, я обнаружил, что и моих фотографий того времени нет как нет! И спрашивается, почему за столь долгий период времени, столь значительный в жизни ребенка, никто не удосужился сфотографировать меня? Есть куча снимков Пег той же эпохи: Пег на пляже, Пег на пони. Вне всякого сомнения, я по праву мог бы хоть на некоторых снимках красоваться с ней рядом. Кое-где она и впрямь стоит как-то с краю, бочком, как бы высвобождая для меня место. Как будто я исчез, сбежал, шустрый ребенок, нормальный по крайней мере, притом сбежал надолго, чтобы явиться вновь весьма непривлекательным, серьезно укрупнившимся юнцом. Конечно, можно бы написать Пег, порасспросить, да я же ее знаю, ни за что она мне не станет отвечать.