ЖАНРЫ

Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:

Ближе к рассвету Тука вернулась на наше супружеское ложе.

Так случалось потом не раз. Я понимал, что к добру это не приведет. Хамра был искусным любовником (Тука мне все подробно рассказывала), а я, признаться, в постели выглядел далеко не лучшим образом, особенно с Талией. Почти всегда я чувствовал себя с ней импотентом, и она каждый раз спрашивала одно и то же: «Агатон, Агатон, что я делаю не так?» И заговаривала о самоубийстве. Хамра же, неутомимый, как прибой, шептал: «Тука, Тука, я люблю тебя». На что Тука вполне резонно отвечала: «Не говори глупостей, дорогой. Это называется перепихнуться по-дружески». И они оба смеялись. Но пусть он и отличался физической силой, в одном я превосходил его: я любил его жену сильнее или, во всяком случае, лучше понимал ее, чем он, больше интересовался тем, что она думает. Я мог предложить ей, пусть и не целиком, тот огромный мир, о котором Хамра и слыхом не слыхивал. Мы тоже начали с Талией с того, что переспали по-дружески, однако потом наши отношения переросли в нечто иное. Хотя мне нравилось быть с ней в постели, даже когда я чувствовал себя импотентом, больше всего я любил гулять и разговаривать с ней, рассказывать ей о политике, философии и поэзии или слушать ее воспоминания о детстве. Я писал ей стихи, вырожденческие, конечно. Но все, что было в них вырожденческого, относилось ко мне, а не к ней. Такой тонкой натуры мне еще не доводилось встречать. Несомненно, она была тоньше Туки и тоньше Ионы. В ярости Тука давала волю своему языку, набрасывалась на меня с кулаками и в конечном счете впадала в оцепенение от злости, Иона же, напротив, носила маску утонченности, но мне с самого начала было ясно, что это всего лишь маска. Она почти никогда не повышала голос на своих детей, только как-то раз, когда она была немного пьяна, а ее средний сын истошно кричал, оглашая ночь бессмысленными, то веселыми, то жалобными воплями, я видел, как Иона (не изменившись в лице) огрела его чашей по голове. Однажды, когда я стоял позади нее, капля горячего жира обожгла ей руку — не по моей вине, — и Иона, обернувшись, уже готова была размозжить мне голову только потому, что я оказался рядом, однако в последний момент передумала. А Талия, если ее обижали, замыкалась в себе или плакала. Пожалуй, она была лучше их обеих. И все же Талия никогда безраздельно не владела мной, моей душой и телом. По отношению к ней, как и к Туке с Ионой, я испытывал нежность, уважение, восхищение. Когда она, как, впрочем, и Иона или Тука, неожиданно входила в комнату, сердце мое замирало от радости и, разумеется, от желания. Но она никогда не проникала в меня, как инкуб, жаждущий моей погибели. Она отличалась от них, как отражение на глади пруда отличается от отражения, прикрываясь которым, словно маской, водная нимфа ведет свою убийственную игру. Чем объяснялось это различие, я не знаю. Как бы то ни было, Талия разлюбила мужа. Тука же, по всей видимости, любила меня еще сильнее. Она отнюдь не благоговела перед умом Хамры или его светским апломбом, а я был более нежным, хотя и не таким выносливым любовником. Поэтому ночи, которые она проводила с Хамрой, не только усиливали ее любовь ко мне, но и оказывали на нее влияние, которого она никак не ожидала, а я, хотя и догадывался, к чему это может привести, не предупредил ее. Иногда, когда мы весело болтали о том о сем, ее взгляд вдруг скользил в сторону и я понимал, что она думает о нем. Мне было жаль ее, как было жаль Хамру и Талию, но я молчал.

И вот однажды — это было неизбежно — Хамра, с яростью глядя на меня, сказал:

— По твоей милости я остался с задницей, которой наплевать на меня.

— Прости, — сказал я, понимая, однако, что это немного несправедливо.

Он взмахнул кулаками, но не для того, чтобы ударить меня, а так, словно искал предмет, по которому можно ударить.

— Прочь отсюда! — заорал он. — Мразь. Все вы мразь! Убирайтесь!

Тука плакала. Мы ушли.

Двумя часами позже пришла Талия. Тука спала. Мы отправились гулять и — в последний раз — занимались любовью. Я не счел нужным упомянуть о ее приходе Туке. Талия же рассказала все Хамре, и тот пришел в ярость. Кипя от праведного негодования, он выгнал ее из дому на веки вечные, однако потом передумал и разрешил ей вернуться через неделю. (На время ее отсутствия он нашел себе подружку. В такие минуты мужчина нуждается в утешении.) Талии было запрещено встречаться с нами обоими. Она пришла к Туке попросить прощения за свои прегрешения и поплакаться, но Тука, вероятно, тоже от праведного возмущения, с руганью набросилась на бедную Талию и велела ей убираться с глаз долой. Затем она (Тука), оторвав меня от моих занятий, потребовала объяснений. Я всячески отнекивался, но в конце концов, подавленный и измученный, что-то ей наплел.

Позднее я сказал Ионе, что спал с Талией. Она заплакала и, прижимаясь ко мне, рыдала так неистово, что казалось, будто ее боль передавалась земле и сотрясала почву у нее под ногами. Я не чувствовал себя виноватым, а был, как мне казалось, жертвой людской глупости или в лучшем случае добычей расставленных ими ловушек, что, впрочем, было малоутешительно. Талия с тех пор сделалась рабыней Хамры. Бессмысленная жестокость, но я ничем не мог помочь ни ему, ни ей. Тука слегла на три дня. Как когда-то со своим братом, она в своем яростном наскоке на Талию перешла все мыслимые пределы и теперь, когда Талия стала пленницей Хамры, не могла оправдаться и взять свои слова обратно. Она часами сидела неподвижно, глядя в окно, слезы текли по ее щекам, и вспоминала свою дружбу с Талией, как женщины обычно вспоминают детство. Ей я тоже не мог ничем помочь. Как-то я пошел к дому Хамры, зная, что его там не будет. Талия подошла к двери и чуть приоткрыла ее. Лицо у нее было опухшее от слез и бесстрастное. В доме, у нее за спиной, роились тени. «Все в порядке, Талия? — спросил я. Она кивнула. — Могу я что-нибудь сделать для тебя?» Она, не раздумывая, покачала головой, будто все уже давно было ясно. Я опустил глаза, отчаянно соображая, что еще сказать. Дверь бесшумно закрылась.

Вскоре после этого, когда я вернулся из очередной поездки по поручению Ликурга, Иона время от времени стала в шутку поговаривать, что собирается уйти от Доркиса. Ее старший сын Милет с тревогой наблюдал за ней. Я тоже. Мной овладело какое-то странное безразличие к собственной жизни. Дело было, как мне представлялось, не в том, что я разлюбил Туку — вряд ли это вообще возможно. Просто я был бессилен ей помочь. Ее апатия объяснялась не чувством вины — она понимала, что все мы одновременно виноваты и невиновны, — и не гневом, разве что возмущением несправедливостью самой жизни. Что-то оборвалось в каждом из нас — то, что придавало всему цельность, некая иллюзия, которую мы принимали как должное, утратила свою власть над нами. Бывало, я часами бродил, беспорядочно размышляя о своих делах, и тешил себя мыслью, что можно уехать куда-нибудь, вернуться к занятиям философией или поэзией, а то и просто наблюдать за сменой времен года где-нибудь, скажем, на Крите. Иона понимала меня. Когда я упомянул об этом, она дала мне понять, что тоже подумывает уехать из Спарты. Мы подталкивали друг друга к соблазнительной идее бежать вместе, чтобы жить только настоящим и не требовать от жизни невозможного, отвергнув надежды на радость и покой; но ни я, ни она не решались облечь эту мысль в слова. Доркис поглядывал на нас, играя с детьми или занимаясь своими счетами, и ждал. Хамра стал совсем другим человеком. В то время как мы устремлялись в разные стороны, все больше удаляясь друг от друга, и наши души рушились, словно утлые суденышки под натиском бури, Хамра цеплялся за жизнь, точно якорь, и становился хозяином своей судьбы. Мы изредка встречались на многолюдных обедах — это было неизбежно, — и я обнаружил, что он превратился в человека, глубоко убежденного в своей правоте, хотя все его высказывания были по-прежнему далеки от истины.

— Людям свойственны две вещи, — говорил он, выставив два пальца. (Я сидел вполоборота к нему в противоположном конце зала.) — Они думают, и они чувствуют. Когда то, что люди думают, противоречит тому, что они чувствуют, чувство следует подавить. В этом и состоит человечность. Вспомните хитроумного Одиссея! Именно так я стал тем, кто я есть. — И он гордо задрал свой гладкомраморный смуглый подбородок.

— А чем вы занимаетесь? — спросила меня сидевшая рядом матрона.

— Я — Провидец, — ответил я.

— О! — Брови ее взметнулись вверх. — У вас бывают видения?

— Никогда, — сказал я. — В том и состоит разница между вами, обычными людьми, и нами, провидцами.

Но я, конечно же, лгал. У меня возникло видение: старик Клиний, с жидкой рыжевато-желтой бороденкой, острым кадыком и тощими волосатыми ногами, стоит на горной тропе и, близоруко щурясь на нависающие над нами валуны, истолковывает мне их смысл. Его глаза подслеповато моргали, когда он дразнил, или поучал, или утешал меня. Он любил меня. Так же, как некогда и Солон любил меня, потешаясь над моим юношеским упрямством, безгранично веря в мой талант и, по-видимому, радуясь моим недостаткам не меньше, чем моим достоинствам. И я без малейших усилий, без всяких задних мыслей отвечал любовью на их любовь. Смогу ли я когда-нибудь еще любить кого бы то ни было так же искренно и легко? А может, то было всего лишь самолюбие — невыразимая словами радость быть самим собой, радость, которую я утратил? В вопросе этом, конечно, чувствуется моя самонадеянность. Человек должен учиться быть больше похожим на камень или, скажем, мусор.

20

Верхогляд

Положение наше день ото дня становится все хуже. Я склоняюсь к мысли, что мой учитель прав, давно отказавшись от всех надежд. Каждый день новые войска отправляются на войну — она уже идет со всех сторон: на севере и на юге, на западе и востоке. Нам видно, как они проходят по долине: всадники скачут вдоль реки, обозы растягиваются на многие мили, впереди по четверо в ряд скачут гоплиты, одетые лишь в латы, их плюмажи и длинные волосы развеваются на ветру, а за ними идут пешие воины, лучники, вестовые, следом движутся запряженные мулами повозки, тележки, повара, оружейники, носильщики, вьючные животные и погонщики со стадами овец и коз. Когда утром мы выглядываем из камеры, караван уже в долине, и только к вечеру он исчезает из виду. Кто бы мог предположить, что город в состоянии собрать такие силы? Бывает, колонна, выходящая из города, встречается с колонной, возвращающейся обратно, — повозка за повозкой, с ранеными и убитыми; за повозками, еле волоча ноги и хромая, бредут больные и легкораненые, тащатся измученные хромоногие кони и нестройные ряды изможденных людей, закованных в цепи. Обе колонны минуют друг друга в полном молчании — насколько об этом можно судить на таком расстоянии, — чуждые друг другу, как чужды живые люди и призраки. Тем временем в городе день и ночь бушуют пожары и то и дело слышатся беспорядочные отзвуки мятежа. Должно быть, какой-то бог сошел с ума. Позавчера был подземный толчок. Наверное, это сам Посейдон, властитель всего, что трясется и грохочет, сошел с ума. Но я еще не сказал о самом страшном. Спартанцы измыслили новый ужас — массовые казни. По словам Агатона, за всю историю Афин ни один человек не был казнен за политические преступления. Здесь же, в Спарте, они сгоняют целую толпу илотов, серолицых, избитых, больных, — там есть и женщины, и дети, и старики, — сгоняют всех на склон холма и поливают их тучей стрел, а затем, когда никто уже не шевелится, несколько воинов обходят трупы и приканчивают мечами тех, кто еще дышит. Мы не можем этого видеть из камеры, и никто нам, конечно, об этом не рассказывает, но Агатон утверждает, что именно так все и происходит, и, похоже, он знает. У него такой вид, будто дух покинул его тело, и оно стало совсем старым и безразличным, как гора. Он говорит, что сделает из меня Провидца. Иногда я верю ему, но только не тогда, когда на него нисходит эта мертвенная, холодная ясность Аполлонова света. Он забыл какой-то секрет, какой-то трюк, что был записан в этой его книге, если, конечно, она вообще у него была, — я никогда ее не видел и не очень-то верю, что она существовала на самом деле. Разве можно, обладая такой книгой, потерять ее? Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоит у двери и смотрит, как стражники уводят еще одну группу людей — их ведут на казнь, доходит до меня. Это можно прочесть в глазах стражников, но в Агатоновой позе, в выражении его лица нет ни жалости, ни отвращения, ни страха — ничего нет: он похож на человека, который в пятисотый раз смотрит одну и ту же пьесу.

— И что только боги думают об этом? — не выдержав, спросил я.

Он вскинул голову. Нервная дрожь пробежала по его лицу, вернее, щеки у него дрогнули, каждая по отдельности, словно две молнии одновременно прорезали ночное небо в разных местах, и он как-то виновато, испуганно улыбнулся.

— Боги не умирают, — сказал он. — Вот в чем разница.

Был уже вечер, сумерки, когда началось землетрясение. Агатон лежал в постели. (Последнее время он неважно себя чувствует.) Когда затрясся стол и послышался шум — жуткий, похожий на рокот толпы звук, будто застонал весь мир, — старик резко, точно кукла, приподнялся, опираясь на локоть, зрачки у него расширились, рот раскрылся, а уши подрагивали, как у собаки, честное слово.

— Землетрясение, — сказал я.

В его взгляде, однако, было нечто такое, чего я сразу и не понял. Не страх или, вернее, не только страх.

— Это она, — сказал он.

— Кто?

— Чума.

Он был безумен. Я содрогнулся, увидев, как он вперился во мрак, окончательно спятив. Он потом не мог мне толком объяснить, что имел в виду. Когда я нажал на него, он ответил — сердито и нетерпеливо — только одно:

— Чума — дело рук Аполлона. Пойди и спроси у него.

Ему не терпелось вернуться к своим писаниям. Последнее время он только этим и занимается — пишет и пишет. А я не могу и слова прочесть в его записях, хотя он утверждает, что все это предназначается для меня. Ему взбрело в голову использовать какой-то непонятный алфавит, который я, как ни бьюсь, не могу разобрать. Я сказал:

— Но ведь землетрясения насылает Посейдон.

Агатону нет дела до моих слов.

— Тука, — заговорил он, пристально оглядывая меня, — считает, что я ошибался с самого начала. Думает, что я неправильно истолковывал и преувеличивал ничего не значащие мелочи…

Я понял, что у него опять помутнение разума. Старческое безумие. У моей бабушки тоже, бывало, иногда ум за разум заходил.

— Поберегись! — вдруг крикнул Агатон.

Я пригнулся. Но пригибаться было вроде бы не от чего. Он уже как-то раз кричал так же, когда ему снились кошмары. Потом он рассказал, что у него был друг или еще кто, который убился на лошади. Но тут, когда Агатон, судя по всему, бодрствовал, я и впрямь испугался, услышав, как он орет: «Поберегись!» Я позвал стражника, но никто не появился. Только минут через пять Агатон пришел-таки в себя.

А сегодня днем — беда одна не ходит — явились эфоры забрать нашу писанину. Я дал им список врагов Агатона — просто не знаю, что еще могло бы нам помочь. На этот раз эфоров было четверо, но мне так и не удалось поговорить с ними из-за одного обстоятельства. Они привели с собой мою мать. Невыносимо тяжело писать об этом. Волосы у нее стали совсем белыми, как снег, и она с трудом переставляла ноги, так у нее болели колени. Да и говорила она с трудом. Просто стояла, вцепившись в дверные брусья, и плакала, плакала, не переставая. Внезапно, как горная лавина весной, до меня дошло, что мы с Агатоном обречены и моя мать знает об этом. Возможно, эфоры сказали ей, кто знает? Как бы то ни было, она только и сказала: «Ах, Демодок, Демодок! Что будет с этим миром?» От звука моего имени, от того, как мама произнесла его, на меня нахлынула печаль, и сердце сжалось от боли. Каким же я был идиотом, что ненавидел ее все эти годы, или, во всяком случае, обижался на нее, или… Мать для сына — это самое дорогое, что у него есть в жизни. Люди должны говорить об этом молодым, чтобы тем, когда их родители станут старыми и больными, не пришлось горько сожалеть о том, что они отвергли самый дорогой подарок богов. «Бедная мама», — снова и снова повторял я, поглаживая ее пальцы. Я не мог даже обнять ее, хотя, наверное, раза три пытался просунуть руки сквозь брусья и дотянуться до ее плеч. Даже не мог толком разглядеть ее, потому что слезы текли из моих глаз, как горные ручьи. Мне казалось, что сердце у меня вот-вот разорвется, поскольку она не могла произнести ничего, кроме моего имени и «Что будет с этим миром?». А ведь всю свою жизнь она без конца твердила всякие полезные поговорки, вроде: «Грош сбережешь — на грош разбогатеешь» и «Бездельнику никто не рад» или «Зевс тем помогает, кто сам не плошает». Да, она бывала порой невыносима, была цепью на моих ногах, но всегда оставалась для меня надежной опорой, твердой, как скала. А теперь я здесь, рыдаю и плачу, глажу ее пальцы и повторяю: «Тихо, тихо! Бедная мама! Успокойся!»

Поделиться с друзьями: