Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
Когда эфоры попросили у Агатона то, что он написал, он ничего им не дал. Сказал, что у него, мол, есть только неприличные рисунки, от которых у них глаза на лоб полезут. Они, ясное дело, решили, что он морочит им голову очередной шуткой, и Агатон, чтобы их убедить, дал им не одну торжественную клятву, но так и не убедил.
Однако ему удалось узнать кое-что новое. Я-то ничего не слышал, так как был совершенно выбит из колеи появлением матери, но потом, когда они ушли, Агатон мне все рассказал. Эфор, до того ни разу к нам не приходивший, оказался старым знакомым Агатона, с которым он раньше часто встречался у Ликурга. И поскольку он был уже в годах и не такой твердолобый, как большинство Ликурговых приспешников — так, по крайней мере, утверждает Агатон, — старик этот и рассказал моему учителю, что произошло. Перед тем как уехать в Дельфы, Ликург созвал всех жителей города на Народное собрание. В необычно длинной для него речи Ликург обозрел все данные им законы и высказал свое мнение о том, в какой степени его реформы Государства оказались успешны. Он сказал далее, что теперь, по его убеждению, все достаточно разумно устроено и налажено, чтобы служить как счастью народа, так и славе Государства, но самое важное, самое главное он может открыть им только тогда, когда вопросит оракула. В его отсутствие он просил граждан хранить данные им законы, ничего не изменяя, несмотря на возможные мятежи, войны и стихийные бедствия, до его возвращения из Дельф. После своего приезда он обещал действовать согласно воле божества. Агатон говорит, что, по словам эфора, все согласились и просили его ехать. Но это еще не все. Ликург настоял на том, чтобы оба царя, старейшины и все граждане дали клятву в том, что они будут твердо держаться существующего правления, пока он не вернется из Дельф. Они сделали, как он просил.
Темное дело. Хотел бы я знать, что у Ликурга на уме.
И еще одно темное дело, даже хуже. Похоже, нам придется гнить в этой тюрьме до тех пор, пока Ликург лично не отпустит нас или не вынесет нам смертный приговор. Судя по клятве, которую он вынудил всех дать, сдается мне, что нам предстоит пробыть здесь дольше, чем хотелось бы. Это, конечно, лучше, чем казнь. Но в таком случае, если мы арестованы по его приказу — по приказу самого Ликурга, на которого мы так надеялись…
Я услышал только самый конец их беседы. Это было настолько отвратительно и мерзко, что я даже забыл про горе моей мамы. Агатон поблагодарил старого эфора за доброту и сказал, что с радостью отплатил бы ему, если бы у него было чем.
— Горе мне, — сказал Агатон, — у меня ничего не осталось, кроме моего доброго имени!
Такая искренность слегка насторожила троих молодых эфоров, старик же отнесся к этому совершенно спокойно, и, когда он пожал Агатону руку, тот даже прослезился. Мне показалось, что Агатон немного стыдится самого себя, однако он, как обычно, сболтнул глупость и все испортил.
— Я сожалею лишь о том, что здесь нет моих детей, дабы они смогли увидеть, в каком горестном положении я пребываю! Это послужило бы им отличным уроком, что нельзя верить в блага мира сего: в безмерное могущество и многое имущество, в сильную власть и юношескую страсть, в мудрое правление и выгодное положение, в несметное богатство и дармовое блядство.
Старый эфор с недоумением посмотрел на него (Агатон уже плакал в три ручья) и снова пожал ему руку. Высокий эфор — тот, с которым я разговаривал прежде, — с любопытством взирал на моего учителя, постукивая кончиками пальцев по губам.
О всеблагие боги, пожалуйста, в будущей жизни сделайте Агатона коровой!
21
Агатон
Любовная поэзия, как и всякая другая, — одновременно и причина, и следствие. Любовник пишет, потому что эмоции, которыми насыщена каждая строка (если это хорошая, пристойная поэзия), не дадут ему покоя до тех пор, пока он не выплеснет на бумагу — не «обессмертит» их, как ему нравится думать, — и когда он пишет, эмоции становятся более ясными и чистыми, нежели те, которые когда-либо существовали в природе. Искусство благороднее и величественнее, чем жизнь, и, как раз в этой связи, более подобно смерти. Насколько возможно, поэтическое мышление отвергает любое слово, любой образ, любую утонченность ритма или рифмы, если они не столь пышны и величественны, как те, которые встречались в лучших из известных ему стихов, — женщина из плоти и крови, в которую он влюблен, заслуживает, по крайней мере, лучшего из того, что он может ей предложить, — и поэтому он систематически искажает свой реальный опыт в сторону того, как это могло бы быть, если бы произошло, скажем, между Одиссеем и Пенелопой; и затем, перечитывая, он вспоминает, усваивает и заимствует переживания в их видоизмененной форме как основу, считая, что они действительно имели место, и, как ни странно, становится намного более благородным любовником, чем был раньше, продолжая день за днем плести свою сеть из слов в надежде поймать видение поинтереснее и покрасивее. Он показывает свои творения даме сердца, которая видит воздыхателя в новом свете, проясненного и более чистого, чем далекие небеса, а также, что еще более важно, видит в новом свете себя и таким образом, выйдя за пределы человеческой оболочки, становится при жизни воздушным и призрачным созданием поэзии. Все к лучшему, так и подмывает меня сказать. Но я не думаю, что свет, который озаряет стихи влюбленного, является светом всеведущего Аполлона. Любовник, при всех своих красивых словах, остается голодным ошибающимся и неудовлетворенным ребенком, отчаянно нуждающимся в подверженной ошибкам и все прощающей матери; а дама, при всем ее заемном достоинстве и молодом пыле, остается маленькой девочкой, которая ощупью в испуге пробирается через лес в отчаянных поисках отца. Свет Аполлона (я несу вам свое слово как его официальный Провидец) дает покой, смирение, может быть, даже мир, но не дает надежды. Видения, как покорные нагруженные мулы, существуют во времени, постоянно повторяясь, видоизменяясь, вечно ускользая от протянутых ловящих рук, и ведут сердце сложными и запутанными путями вплоть до могильного холода и мрака гробницы. Само собой, то же относится и к патриотической поэзии. Преданность какой-нибудь одной стране, как и любая другая чистая эмоция, — это безжизненное искусство, нездоровое увлечение простых смертных! — занятие для серых феаков{42}.
Я учил Иону писать. Просто в качестве оправдания моих почти ежедневных посещений. Бывало, когда я приходил (всегда около полудня), Доркис оказывался дома. Он делал вид — не столько для себя и для Ионы, сколько для меня, — что все в порядке. В некотором смысле так оно и было. Риск его не волновал. Он любил Иону, мы это знали. И он с любовью относился ко мне, об этом нам тоже было известно. Больше сказать нечего; он не предъявлял жизни претензий. Как-то он сказал мне, что для того, чтобы стать искусным пловцом, надо рано или поздно попробовать себя на глубокой и опасной воде. Если выжил, значит, дело того стоило. Если нет — что ж, боги не дают никаких гарантий. Такие суждения некоторых шокировали. Старики, сидя в качалках в садах своих внуков, укутав колени теплыми одеялами, накинув платки на головы, старики, которые пьют отвары из трав и изучают явления природы, — например, потревоженных воробьев, — старики могут в ужасе покашливать или скрипеть, как летучие мыши, в праведном презрении к самой мысли о том, что неоправданный риск — вполне подходящее и желательное качество, если это основа характера. Но, как любил говорить Доркис, сколько богов, столько и истин. Риск был его истиной, и — мне трудно судить, какие неудобства ему это причиняло, — он принимал эти требования. Я приходил в его дом, и он всегда встречал меня, как любимого брата. Втроем мы вели удивительно интересные беседы: о соседях, политике, религии, и затем он всегда удалялся в другую комнату, где занимался своими счетами, или уезжал со старшим сыном и одним-двумя помощниками, чтобы дать совет по поводу приготовления того или иного блюда, чтобы починить что-нибудь, решить чей-то спор или устроить проверку хозяйств и амбаров, где хранились запасы пищи для сиссистий{43}, а мы с Ионой шли в сад якобы для того, чтобы, усевшись в укромном месте на грубо сколоченной скамье, утопавшей среди цветущих трав и роз, приступить к уроку чистописания. Иногда, если я заставал ее одну, мы беседовали в доме после наших занятий. Я сидел на коврике, прислонившись спиной к стене и положив рядом с собой костыль, а она сидела, откинувшись на подушки кушетки и подобрав под себя ноги, и мы делились друг с другом воспоминаниями детства. Как-то, упомянув о смерти моего брата, я весь напрягся, как судорожно сжатый кулак, и помню, как потом Иона успокаивала меня. И я рассказал ей о Кононе.
Он происходил из торгового сословия, как и я. Его отец притворялся религиозным, но Конон видел его насквозь. Сам Конон верил только в материальную выгоду; если поклоняться чему-нибудь, говорил он, то только этому. Однажды мы сидели в хижине Клиния: Клиний за столом читал книгу, которая позже перешла в мои руки, а мы с Кононом сидели на полу. Конон крепко обхватил колени, мышцы вздулись, темные глаза сузились и не отрывались от огня. (Он был невысокий, квадратный, широкоплечий, очень загорелый. Часто он молчал, часами и даже сутками не произнося ни слова, но затем на него находило, и он тараторил без умолку, быстро и агрессивно, отстаивая, как мне казалось, самые нелепые вещи: что материя удерживает и сохраняет магию так же долго, как дерево; что рабство — хорошо, поскольку либерализует секс, — и так до тех пор, пока внезапно, словно ему вдруг наскучило, он не успокаивался и не погружался вновь в молчание.)
— У моей бедной матери, — говорил Конон, — была статуя Приапа в нашем саду среди цветов. Я помню, как она становилась перед ней на колени весенним днем, положив рядом лопату и поставив на землю корзину с цветами. Она верила, что Приап может заставить все расти быстрее. — На его лице вспыхивала белозубая лунообразная, но мрачная улыбка, и он трещал суставами пальцев. — Если это правда, то бог, должно быть, не слишком доброжелательно относился к моей матери. Все, что она выращивала, сохло и погибало, будто ее пальцы были ядовиты. Она заламывала руки и вновь обращалась к старому Приапу с молитвой, еще более горячей, чем предыдущая. — Он сердито засмеялся — точно металл застучал о камень. — Афине Палладе она тоже молилась. Она молила Афину очистить разум отца (Зевса) и заставить его относиться к ней справедливо. Но Афины не было на месте. Она где-то трахалась с Гермесом.
Клиний глянул на нас, но ничего не сказал. Он не все слышал.
— Так ты веришь в богов или нет? — спросил я.
Он не отводил глаз от огня.
— Я верю в звезды, — сказал он важно. — Они представляются мне честными и благоразумными. Я верю в реки, горы, овец, коров, лошадей, в золото и серебро. Если существуют боги, которые повелевают всем этим, они мне, несомненно, подходят. Но если есть боги, которые управляют делами людскими, то они либо порочны и злы, либо рехнулись. Лучше считать, что богов нет и удовлетвориться материальной выгодой. — Глаза его ярко засияли, как у безумца. — Слушай! Боги дают тебе надежду, они терзают тебя ею, а потом наступают тебе на горло. Хрусть! Последний раз, когда я молился, я молился Зевсу, это было в ту ночь, когда умерла моя мать. Мой отец тоже молился, наполняя воздух пышными стенаниями и вскрикиваниями, хотя давно знал, что она умирает. Он этого ожидал. Возможно, он не слишком сожалел. Она была придирчивой и ворчливой клячей. Так что моя надежда — материальная выгода. Ты когда-нибудь видел богача, взывающего к богам? К чему ему боги, если он богат? У него есть золото, рабы, чтобы его считать, и льстецы, чтобы говорить ему, как он счастлив. Если он торгует шлюхами, его жена все равно остается с ним ради сытной пищи и поклонов, которые ей отвешивают. Слушай. Все, что есть на земле, — это материальная выгода. Остальное — это пьянство и иллюзия. Даже идеи, эти вещи, произрастающие в мозгу, как бородавки; эти царапины, проведенные на свитке чьим-то стилом. Ты знаешь, что такое смерть? Покинутое тело, ты полагаешь? Душа, полетевшая к Гадесу? Чушь! Смерть — это сломавшаяся машина. Какой-нибудь мускул — скажем, сердце — перестает работать, и остальные мускулы, включая глазные, слабеют, замедляют работу и останавливаются. — Теперь он был тверд и смотрел неподвижным взглядом статуи. — И религия — тоже машина: механическая система слов, завываний и воздевания рук, которая применяется, чтобы ублажить какого-нибудь дурака, и прекращает действие, как только дурак успокоится. Политика, честь, преданность — все это машины.
Клиний резко вскинул голову и посмотрел в направлении Конона.
— Как же ты объясняешь вселенную, малыш?
— Как Акрополь, — ответил Конон. — Кто-то ее построил. Кто-то, кто давно умер.
Было время, когда он намеревался увести у меня Туку. Всю жизнь он мечтал жениться на деньгах — сияющая надежда его корпускулярного мира. Он мог бы заполучить Туку. Он был недурен собой, и ожесточенность делала его в определенном смысле привлекательным, хотя замкнутость и способность к состраданию — мои особые таланты — в конечном итоге всегда побивали озлобленность. Кроме того, Конон действовал грубо, слишком откровенно стремясь наложить свои лапы на ее состояние.
— Что с ним стало? — спросила Иона. В этом вопросе — как, впрочем, и во всех других — слышалась некая особая интонация, тайный смысл, который я не мог разгадать.
— Он полностью перешел в материальное, — сказал я. — Он умер.
Она ждала, чуть нахмурившись. Ей хотелось о чем-то спросить. Я чувствовал напор слов за ее поджатыми губами, за напряженными челюстными мышцами, видел его в туго стянутых волосах.
— Он попытался убить Солона, — сказал я. — Тогда он был уже взрослым. Он полагал, что благодаря этому войдет в круг афинских богачей. Возможно, так бы оно и было, если бы у него получилось. Богатые дали Солону большую власть, чем предполагали, и теперь не могли отобрать ее иначе, нежели разорвав Солона на куски и ввергнув страну в пучину гражданской войны. Кое-кто полагал, что дело того стоит, и они поддержали план Конона. Когда заговор провалился, эти люди присоединились к тем, кто наиболее яро проклинал Конона. Ты никогда не видела столь сильного проявления праведного гнева!
Она задумчиво смотрела поверх моей головы, сосредоточившись и приготовившись — словно небо в грозовых облаках.
— Почему у него не получилось?
— Он сделал ошибку, — сказал я. — Доверился одному другу.
Я видел, что до нее дошло — догадка молнией сверкнула в мозгу, она отвергла ее, не хотела верить и наконец поверила.
— Тебе? — спросила она.
Я кивнул.
Над этим она тоже задумалась, мысли ее неслись скачками. Не могу сказать точно, куда они летели, размышляла она о своей жизни или о моей или о чем-то еще; и не знаю, была ли она готова простить мой поступок. Я предоставил судить Ионе; так ребенок полагается на действия матери при виде хмурого отца — ей решать; угрожает он или безобиден.