Крушение
Шрифт:
Не стоит, однако, упрекать автора в лености: он начеку, само усердие, трудится без отдыха, чтобы передать бесконечное разнообразие бытия. Вон он, сразу за мостом, как часовой на посту, выслеживает своего героя, повернувшегося к нему спиной: но фигура Алькандра, который идёт по сиреневой тропе, то полностью исчезает в тени, то вновь появляется в просвете, и мы только успеваем заметить, какой встряхивает по-прежнему непослушными волосами и снова растворяется в цветах и листьях — так же и бытие, а не только авторские абзацы, то и дело оставляет нам разрывы и зияния, в которых пропадают целые промежутки истории; именно стремясь к правде, автор не желает заполнять своими глоссами и интерполяциями пробелы, которые оставила жизнь, даже если ему придётся строить рассказ из бессвязных и беспорядочных эпизодов. Что нам известно об Алькандре от пятнадцати до восемнадцати лет? А потом, до последнего момента, когда его вот-вот поглотит поворот дороги, но перед этим он вновь возникнет перед нами спиной, и его озарит внезапный луч, и волосы будут путаться, а силу ветвей сирени дополнят невостребованные силы его тридцати лет?
«Он и сам не знает», — мысленно произносит Алькандр, исчезая из поля нашего зрения; его наблюдения за собой тоже обрывочны и перемежаются зияниями. Всю жизнь он ищет себя среди разрозненных «белых пятен», похожих на хлопья тумана, оседающие по утрам в низинах одной из департаментских дорог через бокаж, где во время своих путешествий поздней осенью он пускал велосипед под откос с криком «ура», как гусар, летящий в атаку, а через несколько метров начинал выбираться, жал, стоя на педали, карабкался на крутой пригорок, откуда ему открывалась новая низина, заполненная туманом. Но хлопковые туманы жизни нельзя предвидеть, время их не сосчитать; некоторые растягиваются на незаметно текущие месяцы и даже годы, зато потом их можно отмерить по календарям, отметить на шкале времени с помощью умозрительных сопоставлений, ориентируясь на логику и правдоподобие. Для самого Алькандра эти незамеченные месяцы и годы пропали, стёрлись навсегда. Иногда он пытается вернуть крупицы растворившегося прошлого — в конце концов, это его достояние, частица наследия, которым он распоряжается, почти не скупясь; но перед ним в большом беспорядке возникают только размытые образы, и он с горечью смотрит, как они снова рассеиваются, испаряются на сцене памяти. От парижского периода освобождения остались только неразбериха, беготня и вопли, как во время ярмарочного веселья в городе, где стало вдруг в десять раз больше жителей, да ещё яркие расцветки платьев, объятия и хохот без причины; и дымок от табака из Вирджинии, который был отменным только в тот год, экраны кино, превращённые вдруг в пещеры глубиной кадра, и вернувшийся джаз, который перенёс это всё в свои синкопы. Впрочем, в памяти смутно, с трудом очерчиваются и другие образы — деревья, набережная, где он остановился перед обрамлённой мрамором витриной книжной лавки, бледно-зелёные обложки трудов по математике, их чёткие заголовки, рождающие иллюзию, будто не всё в мире преходяще; вечерами за чтением он с улыбкой открывает для себя картину собственной жизни в виде непрерывной дифференцируемой функции, бесконечно рваный график которой в каждой точке представляет собой настоящее как таковое, замкнутое на самом себе, отрезанное от любого прошлого и ничего не сообщающее о будущем. И вновь он слышит, как рождается джазовая мелодия, глубоко скрытая и беспричинно разбуженная: один лишь ритм, обозначенный глухими звуками контрабаса, достигал поверхности памяти, но постепенно он оформляется, окрашивается мелодией, заставляет дрожать очертания едва наметившихся образов и разбивает их, уносит, словно льдины на вскрывшейся речке, бурным потоком своих вариаций. Неужели тема и правда хранилась на дне памяти? Или, быть может, в эту самую минуту Алькандр заново сочиняет её, развивает, как бывало в пустых барах после полуночи, на танцах, где многие беспросветные годы, зарабатывая на жизнь, он импровизировал за пианино под пристальными взглядами запоздалых алкашей? Вот музыка звучит, и отсчитывает шаги Алькандра, заменяя ему мысль, и уже в себе несёт недолговечные образы: большой абажур из жёлтого пергамента, испещрённый надписями, алыми отпечатками поцелуев — памятник коротким радостям кутил; вязкий экзотический аромат, который он вдыхал в золотых волосах пьяной крали, кое-как пристроившейся на его правом колене и желавшей побренчать вместе с ним; зловещие фигуры барменов с эполетами, отражавшимися в тысяче зеркал, — целая армия барменов с бульдожьими подбородками; холод парижских улиц после закрытия заведений — Алькандру уже не вернуть ничего из доставшегося ему от тех лет, в которых было меньше жизни, чем в самую непроглядную ночь, от их тусклых бесцветных лимбов и ничем не заполненных зияний.
Но разве в настоящем больше связности и полноты? Каждое утро в компании пролетария-синдикалиста, который, тщательно побрившись и утеплившись в «канадку» [36] , спускается вниз продавать свою рабочую силу, Алькандр покидает на заре уснувший Трапезунд и трясётся в автобусе, дающем кругаля вниз по бульвару Родена; ежедневное погружение в долину в копоти первых «Голуазов» [37] — это снова брешь, вхождение в лимб, пробел вроде тех, которые постоянно вклиниваются и придают неопределённость его жизненному пути, как пунктирные линии, нанесённые на карты пустынь и обозначающие несмелый след Вади [38] в песках и каменных пустынях, где он лениво теряется. Зато теперь Алькандр не сталкивается с мерзкой братией управляющих барами, с фамильярностью коллег-музыкантов; со своим стадом вычислительных машин он общается на идеальном языке. Ему кажется, будто он растворяется в разреженном, сладковатом, тошнотворном, как анестетик, воздухе, в больничной тишине, которую вместо стука его сердца упорядочивает тихое пощёлкивание электроники. Сначала он думал, что любит эти машины за безграничную и терпеливую тупость, за сочетание в них непогрешимой логики и полного отсутствия воображения, что так отличало их ум от математического и так сближало с философами-рационалистами; вначале он развлекался тем, что устраивал им коварные ловушки, ставил скрытые капканы, которые с удовольствием предложил бы Спинозе или какому-нибудь другому гиганту мысли, и они невозмутимо «влетали» всеми своими схемами, реле и увесистой памятью. Он находил удовольствие в строгости их языка, который черпает своё подобие смысла в постоянстве связей между составляющими; честным получался разговор с этим прямолинейным разумом, чьи логические построения не могли быть искривлены никакими эмоциями, а независимые высказывания никогда не окрашивались реверберациями, ассоциациями, ложными реминисценциями, которые делают невыносимым интеллектуальное сосуществование с людьми. Только вскоре Алькандр заметил, что, не желая увязывать свои сообщения с предметами внешнего мира, добросовестные твари перекладывают это ненадёжное дело на него; и, несмотря на внешне убедительные безапелляционные утверждения, их ответы — это и наивные вопросы. Диалог с машинами вновь стал монологом, заводящим в тупик, и в жужжании электроники Алькандр слышит только усиленное эхо собственной мысли, а вместо всезнающих сфинксов видит вокруг лишь чудовищное отображение собственного мозга, представленное в увеличительных зеркалах.
36
Вид куртки.
37
Очевидно, имеется в виду модель малолитражных автомобилей «Голуаз», которые с 1907 г. выпускала компания, основанная в Исси-ле-Мулино.
38
Пересыхающая река в Африке.
Впрочем, беседуя с самим собой или с этими монстрами, он хотя бы познаёт в этих логических путешествиях высшее удовольствие — результат пробуждения сознания; каждый этап вычислений, каждый миг размышлений рядом с этими механическими умами, в тишине кабинета, где кондиционеры поддерживают микроклимат, как в эдаких ваннах мудрости с эфиром, который нужен для сохранения обнажённых органов мысли, каждый значок, нацарапанный на листе бумаги, даже если в нём обнаружилась ошибка и он стал бесплодной вехой на ложном пути, выбранном по рассеянности, позволяет ему от начала до конца проследить ход мысли, чуткой к тому, как стыкуются её тезисы. Однако рабочие дни с их сплошной канвой, вытеснив всё иное, оставили только череду собственных повторений и впоследствии начнут казаться ему такими же белыми пятнами, зияющими провалами в протяжённости его жизни. Ведь эти лакуны, с ужасом убеждается он, не навязаны ему извне — различными обстоятельствами, которые требовали бы его внимания и заставляли бы оторваться от главного; возвращающаяся усталость и неприспособленность к настоящему — лишь проявления внутренней раздробленности, непосредственные свойства бытия разнородного, противоречивого существа. Пока тело, обученное автоматикой, как будто само по себе совершает здравые и простые действия и, казалось бы, ничто не должно отвлекать разум от здорового пробуждения и бодрствования, на обратном пути в автобусе, когда всё, что видит Алькандр, это «канадка» соседа-синдикалиста, его осунувшееся за день лицо, сложенная вчетверо газета, где всего понемногу — и требования, которые никак не удовлетворят, и футбольные радости в утешение, — мысль его вдруг отвлекается, распыляется, перетекает с одного незначащего предмета к другому, выбранному походя. Он не раз попробует спуститься в бездны сознания, осветить мыслью дремлющий сумрак, исследовать провалы своей жизни. Но искать там нечего, как в давно пересохшем колодце, на тёмном дне которого в зарослях крапивы сохранился только разномастный мусор, попавший туда по нерадению деревенских. А ещё, когда автобус тряхнёт или он резко затормозит, Алькандр тут же пытается настигнуть самого себя в иных сферах, опрометью броситься в пустоту невнимания, как подростки, увлёкшиеся идеализмом, оглядываются проверить, что произошло со столом [39] , пока они не смотрели, — ну-ка? Смотреть не на что: обрывки дурацких фраз, зачастую одних и тех же — «со вчерашнего дня императорская армия перешла в наступление по всем фронтам», «герцог и герцогиня N остановились в отеле, „Эксельсиор“» — а иногда и вовсе простенький ритм: ля-ля-тра-ля-ля. Ничтожные тайны сознания! Скудные проростки воображения! А он думал найти в глубинах пещеры сокровища Аладдина, место, где укрылась свободная сущность, посылающая индивиду свечение, украшенное мириадами возможностей? Для того, кто презрел всё поверхностное, хорошая находка — эта гниющая водная гладь в дебрях лабиринта, которая отражает гаснущие лучи далёкого солнца и слегка рябит, вторя приглушённому эху мира — ля-ля-тра-ля-ля-ля! Но мучительнее всего разрыв внутри его собственного существа, который обнаруживается в этих погружениях украдкой: с каким трудом находишь себя, если и не думал, что потерял! Как утомительно осознавать своё «я»! Да и какое «я»? Он, как и все, привык говорить о себе «я, Алькандр», тем самым имея в виду сущностное единство своих стремлений и фантазий; а теперь обнаружилось, что сердцевина его сознательной мысли смещена, что сама мысль силой вырвана из своих глубин и скреплена с предметами почти непреодолимой магнетической силой, а стоит ослабить внимание — поглощается ими; так что он обречён на изгнание в крайнем и самом бесславном его проявлении — он изгнан из собственного существа. И зияния, провалы, разрывы, в которых он винил обстоятельства, лишь умножают и грубо, поверхностно имитируют внутреннюю пористость, болезненную противоречивость его «я», множественность и рассредоточение его граней, похожих на тусклые зеркала, разнесённые на бесконечное расстояние.
39
Вероятная аллюзия на доктрину субъективного идеализма в изложении австрийского философа-мистика Рудольфа Штейнера (1861–1925), который в качестве иллюстрации приводил наблюдение за столом.
И всё же, и всё же, — думает Алькандр, возникая из сирени на другом конце дороги, какой бы чудовищно утомительной ни казалась постоянная сосредоточенность, какими бы эфемерными, летучими ни были появляющиеся образы, разве не обрывочность существования, — конечно, если разрывы в нём нами замечены, — становится доказательством вечности? Конечному существу доступна только сиюминутность; созерцать ему не дано, вот он и живёт внезапными видениями, озарениями, которые тут же гаснут в забвении. Чтобы эти озарения могли засиять на фоне бесконечной безучастности, разве не нужно разъединить полюса сознания, разве увлекаемая от разрыва к разрыву, от пробела к пробелу жизнь на бесконечно малый миг не должна сорвать тяжёлые одежды случайности?
Он уже возле своей калитки; Сенатриса под широкополой шляпой — точь-в-точь истукан — прислонилась к яблоне со шлангом в руке и ничего не замечает. Что, если вместо светлого выхода из всех пещер, вместо желанного явления Вечного города, где он мог бы жить, не терзаясь, в конце, после всех зияний, вобрав их в себя, собрав в толще остановившегося времени, в ужасающей антивечности, возникает последнее большое зияние, из которого не выбраться?
— Мон фи [40] , вы меня смущаете, — говорит Сенатриса, перемешивая карты, которыми раскладывала пасьянс.
40
Специфическая форма произношения французского обращения «mon fils», «сын мой».
Они закончили ужинать. Алькандр отнёс на кухню остатки манных клецок. Сенатриса не променяла французский язык своих гувернанток на грубое местное наречие: она говорит «мон фи», помнит про придыхательное «аш», и отсюда до Версаля у неё единственной правильное смягчённое «эл». Языком своего детства она пользуется, обращаясь к Алькандру, когда его надо привести в чувство: своими строгими синтаксическими конструкциями, фиксированными оборотами, испытанными в тысяче романов, язык спасает Сенатрису от гибельного искушения душевной близостью.
Алькандр уже не раз просил её погадать; не то чтобы его занимали обстоятельства будущего, которые, по его представлениям, не будут отличаться от настоящих, но ему хотелось разок понаблюдать за матерью, вершащей своё таинство. Этим вечером он повторил просьбу, не особо настаивая, от нечего делать: фортепьяно было расстроено.
— Мон фи, вы меня смущаете, — сказала Сенатриса, — не знаю, есть ли у меня этот дар…
Пока она ищет колоду таро, Алькандр ставит на стол бутыль свекольного самогона, перегнанного в Ла Гарен «по старинному фамильному рецепту бывшим придворным камергером».
— Вообще-то я никогда не раскладывала карты для себя, — произносит Сенатриса с непривычной робостью в голосе.
— Скажите только, суждено ли мне стать миллионером, — отвечает Алькандр, усаживаясь на стул, — своими миллионами обещаю с вами не делиться.
Его раздражает, что она мнётся и воспринимает свои пророчества всерьёз; он всё время поддразнивает её.
На длинных пальцах морщинистая кожа, суставы сгубил артрит, зато движения у Сенатрисы уверенные — огород не изменил их изящества; в круге света под лампой она выкладывает в ряд свои вещие карты. На Алькандра она не смотрит; её отсутствующий взгляд остановился где-то за картонными прямоугольниками и наблюдает совпадение нематериальных фигур. Когда она переворачивает карты, её движения замедляются; вот она замирает с картой, приподнятой над столом.
— Ну? — говорит Алькандр.
— Алькандр, вы меня смущаете.
Такое впечатление, что этим вечером других слов она для него не найдёт. Затем внезапно со страданьем и горечью:
— Это распутство. Меня не касается, с кем вы видитесь в Париже, — она употребила более сильное слово: её научили, что это одна из привилегий аристократии. — Но я не хочу быть в это посвящена. Это неприлично.
И она припечатывает к столу карту, которую держала двумя пальцами, и уже готова смести ладонью весь расклад. Алькандр перегибается через стол, чтобы приложить губы к её пальцам и светлым локонам седых волос. Он улыбается:
— Наоборот, скажите мне всё. Ведь это в будущем. Она блондинка? Брюнетка? А грудь красивая? Я совсем ничего не знаю.
— Мон фи, — упорно твердит Сенатриса, — это неприлично.
Но карты не спутаны. Она медленно берёт следующую и переворачивает её.
— Видимо, я ошиблась, — говорит она, обращаясь к самой себе. — Наверное, эта женщина… я сама. Вы определённо меня смущаете.
Глаза поднимаются к Алькандру: в её взгляде непередаваемая глубина; Алькандру кажется, будто сквозь синеву этих глаз он видит, как распахиваются беспредельные горизонты пророческой мысли.