Крушение
Шрифт:
Мероэ одна на двоих, но уже не та прозрачная, изначально ирреальная, чей смутный образ возникал между силовых линий поля, полюсами которого были Серестий и Алькандр; Мероэ, напичканная влажной землёй, освещённая всеми огнями и позаимствовавшая у всех теней вещественный объём, Мероэ, раздвоившаяся на фигуры-близнецы, каждая из которых отвергает и стремится вычеркнуть другую, Мероэ настоящая, которая говорит собственным голосом, также вычёркивает ставший ненужным персонаж Серестия, сводя его сущность к чистой симметрии, и никто не удивится, если скоро, предположительно во время плавания на лодке, его не станет, зато потом он возродится — правдоподобия ради — после нескольких далёких и пока что непредсказуемых поворотов сюжета.
Бывшие солдаты Империи — портные, повара, отчасти колдуны и распространители небылиц и таинственных историй — пели во всех деревнях эту монотонную песнь, услышанную в праздности биваков на поросших травой рубежах страны.
Три чёрных лебедя поднялись из камышей и смешанных с кровью топей Быстрова болота; тая в пороховом дыму и миазмах стоячих вод, души героев медленно улетучивались, поднимаясь к синему небу. Накануне старый маршал осматривал местность, открытую всем ветрам, с пригорка, изрешечённого кротовыми норами; план города и ручья был разложен на спине согнувшегося молодого капрала; телескопические очки поворачивались на все четыре стороны света, лошади били копытом, ветер срывал треуголки. Начальник штаба рисовал на плане длинные изогнутые стрелки, до победы было рукой подать; пленные, когда их пощекотали калёным железом, не стали скрывать, что силы врага малочисленны и припасы кончаются. Склонившись над своим невысоким штативом, старик ничего не сказал; он втянул ноздрями воздух, выпустил несколько облаков из пеньковой трубки; когда он выпрямился, указывая трубкой на восток, все разговоры прекратились; трое возлюбленных императрицы, спорившие о том, какими наступательными колоннами каждый из них будет командовать, посмотрели друг на друга, словно петухи, которых разняли в разгар боя; начальник штаба выпустил карту, которую разрисовывал, и она улетела, а капрал-пюпитр ощутил пробежавшую по его спине лёгкую волну, когда, продолжая махать трубкой на восток, старый маршал гнусаво прокричал:
— Атакуем вон там!
В широко открытом глазу, на который падала тень его орлиного клюва, заискрились зарницы Браннберга, Виколо, Высокой и других блестящих побед — то были искры его военного гения.
Но вечером, когда над разбросанными по полю огнями поднимался приятный аромат манных клёцок, начальник штаба почувствовал, что атаковать на восток, где не было врага, зато ручей терялся в необъятных болотах, — решение неожиданное с точки зрения теории. Он разыскал палатку старого маршала, неравномерно освещённую с помощью грузных серебряных подсвечников, один из которых стоял непосредственно на большом рыжем ковре из Хума, а другой — над аналоем, где краснолицый монашек с редкой бородкой раскладывал листы с нотами. Сухонькое тело самого старика, полностью оголённое и жёлтое, как воск, за исключением обрубка — синюшного — его бывшей руки, покоилось подле аналоя на брошенных в кучу роскошных шёлковых коврах, сопровождавших его в самых тяжёлых кампаниях. В глубине палатки молодой лейтенант с обнажённым торсом суетился вокруг бочки: маршал, по обычаю наших крестьян, собирался совершить купание в кипящей воде. Наполненные до краёв кубки были расставлены на ковре так, чтобы старик мог до них дотянуться; как человек, выслужившийся из рядовых, он сохранил верность народной свекольной водке; на большом серебряном блюде была сооружена пирамида из сырых луковиц; время от времени молодой монах чистил луковицу, макал её в солонку и отправлял целиком в открытый рот маршала, и тот начинал жевать, не поднимая головы; монашек наклонялся над хозяином с пьяной, глупой и порочной улыбкой. Начальник штаба долго простоял у входа в палатку: когда Старик погружался в себя, его не принято было тревожить. Он отхлёбывал ледяной водки, глотал луковицу, икал и между делом пел; он исполнял трогательный гимн Деве, самое чистое и проникнутое верой творение старого маршала — одно из тех, которые позже звучали во всех церквях. Периодически, по кивку головы, монашек ему подпевал; из его мясистого масляного рта звучал тонкий девичий голос; затем он поворачивался к аналою и гусиным пером записывал, напевая, несколько тактов, сочинённых неграмотным. Воспользовавшись минутной остановкой, начальник штаба шагнул внутрь палатки; его продолговатый ссутулившийся силуэт выступил из тени; но тут он увидел приподнятую в тишине руку маршала: указательный палец резко захлестнул средний, приказывая немедленно повернуться «кругом»; старик был в плену у неги и благоговения. Пробираясь в темноте среди костров и составленных в козлы ружей, начальник штаба миновал освещённую палатку, откуда доносились радостные возгласы, звуки скрипки, гитарные аккорды; фавориты императрицы, временно помирившись, заранее праздновали победу; искры шампанского уже, видно, напоминали им блеск бриллиантов, которые им, увенчанным лаврами, скоро вновь предстоит находить меж монарших бёдер.
Мы поём и улыбаемся друг другу, стоя на большом дворе, на пороге ночи, и локтями подталкиваем Гиаса, нашего товарища, потомка одного из чёрных лебедей.
Показав на восток, трубка определила исход сражения. На рассвете в затуманенной долине разнеслась барабанная дробь; пронесли прославленные боевые штандарты; монахи свитой окружили золочёную хоругвь со Святым Аспидом; трава, усыпанная росой, была зеленее зелёного. Старого маршала встретили громкими победными возгласами; его фиолетовая жилка набухла; локоны седых волос, выбившиеся из-под треуголки, развевались на висках, подхваченные влажным утренним ветром; его глаза блестели; никогда ещё он столь явственно не воплощал образ гения. Первой выступила кавалерия; разделившись на три параллельных колонны, каждую из которых вёл один из фаворитов, войска быстро заполнили долину; солнце начало разгонять туман; под громовое «ура» и тяжёлый топот сапог по влажной земле оно осветило зубцы сабель, разноцветные плюмажи. Маршал стал во главе пехоты; он сам был пехотинцем и верил только в штык; а эта крестьянская масса шла на бой, как идут во время сенокоса на барщину. И, наконец, следом за артиллерией волы тянули повозки с провиантом и фургончики шлюх.
Когда первая конная колонна, двигавшаяся вдоль ручья, добралась до мостика, над Крепостью начали подниматься клубы дыма; и почти сразу громыхнула пушка. Фаворит, который вёл колонну, велел своим всадникам остановиться; к маршалу направился офицер — испрашивать приказ о переправе на левый берег; пока он говорил, спешившись, с трудом удерживая взвинченную лошадь, начальник штаба не сводил со старого маршала умоляющий и робкий взгляд; переправа была даже проще, чем он думал: вражеской артиллерии было не дотянуться до моста. Но в ответ — молчание; гений неумолимым орлиным взором пристально глядел на восток. Солнце развеяло туман, ворота Крепости открылись; по долине рассредоточился целый гарнизон пуритан; их синие мундиры и шлемы в форме митры красиво смотрелись на изумрудном фоне лугов. Императорская армия, последние соединения которой в эту минуту достигли моста, замедлила ход: в трёх льё впереди, среди болот, ручей изгибался к югу. Левая колонна всадников затерялась в камышах — таких высоких, что они скрыли её от остальной армии, — и начала спускаться вдоль русла; правая колонна, дойдя до излучины, направилась по течению вверх. Вместе они взяли в «клещи» центральную колонну, завязшую в грязи в самой топкой части болота; на пятки ей начинал наступать авангард пехотинцев. Между тем командующий артиллерией, германский наёмник, понимая, что враг приближается и уже слышны его «ура», самоуправно приказал остановить пушки и направил их на квадраты из синих мундиров; несколько ядер вылетели и упали, здорово не дотянув до врага. Даже те, кому было не привыкать к гневу старого маршала, вздрогнули, когда он узнал о самоуправстве; с самого утра он молчал; фиолетовая жилка набухла так, что казалось, вот-вот лопнет от его гнусавого голоса, когда на немедленно разжалованного виновника обрушились самые непристойные и многосоставные ругательства нашей речи. Командовать артиллерией был послан более послушный офицер; канониры ещё раз поменяли позицию и повернулись спиной к врагу. Между тем на болоте зажатая в самой вершине излучины, которую огибал ручей, кавалерия рубилась вовсю: каждый из фаворитов проклинал двух других соперников и намеревался не упустить момент, чтобы от них избавиться. Впрочем, в камышах сумятица была такая, что друг друга убивали даже конники одного полка, не говоря о пехотинцах, влившихся в самую гущу сражения. Попав между штыками пехотинцев и палашами драгун, знаменосцы вместе с церковниками сгрудились на холме вокруг хоругви со Святым Аспидом; всё время, пока шла резня и пока прославленные штандарты не оказались в руках пуритан, монаший хор оглашал поле битвы звуками священных гимнов. Двигаясь плотными рядами и стреляя с колена через каждые десять шагов, синие в конце концов добрались до нашего арьергарда; в первую очередь они завладели водкой и шлюхами, но, увы, сразу добычей не воспользовались. Превосходство имперской армии было таково, что сражение ещё можно было выиграть, и грозный старик, хотя тоже угодил в давку, не утратил самообладания; дар импровизации обеспечивал ему самые громкие победы, и он вдруг приказал кавалерии отойти к западу и атаковать врага. Несмотря на то, что для этого пришлось прошагать по спинам нескольких наших лучших пехотных полков, которые не могли расступиться на вязком и тесном пятачке, кавалерия, возможно, осуществила бы этот сложный манёвр, если бы от избытка усердия новый командир артиллерии, которому только что было приказано вести огонь, в ту самую минуту не принялся поливать ядрами беспорядочное месиво из конных и пехотинцев. На холме золочёная хоругвь со Святым Аспидом и прославленные штандарты возвышались над дымом, переливаясь на солнце; священные гимны летели в ясное небо; но сквозь канонаду и треск ружей уже слышны были хриплые приказы и победные крики еретиков. И тогда над болотом взлетели три чёрных лебедя, любимцы государыни, и полетели к столице; семь дней и семь ночей обгоняли они друг друга, каждый хотел первым доставить весть, что армия погибла, а старый маршал и штандарты — в руках врага; но когда, миновав бескрайнюю равнину, достигли они городских ворот, колокола всех церквей отбивали поминальный звон: императрица скончалась, послы поспешили выкупить мир ценой всех царственных побед. Трёхлетняя война подходила к концу, а с ней и восемнадцатый век: просвещённые и скорбные умы, увлёкшись уравнительными идеями и палеонтологией, уже начинали подтачивать священные основы Монархии.
Мы поём, выводя грустную старомодную мелодию, и наше воображение расцвечивает её наивные слова. Слева, у кирпичной стены, замыкающей наш двор, вечерний ветер осторожно колышет кусты сирени. Впятером или вшестером мы продавливаем деревянную скамью, придвинутую к стене; кто-то стоит, опершись локтями о наши плечи, как будто мы фотографируемся; кто-то сидит, как будто мы фотографируемся; кто-то сидит как придётся, скрестив ноги по-турецки, прямо на гравии. Удлиняющиеся тени обрисовывают нечёткие очертания старинных биваков. Ветер истории стихает, пресытившись ароматом сирени.
Но ещё он дует по ночам, осаждая Крепость, как воды поднимающейся реки наступают на остров, оказавшийся у них на пути; непогода шквальными натисками штурмует наши железные кровати и тревожные сны. Надёжно ли наше укрытие? Стены выдержат; но разве в наших сердцах, в самом веществе нашего воображения не сохранили мы отголоски потрясений Империи, покидая дома, разорённые пожарами и убийствами? Днём этот глухой рокот подавляется дисциплиной и силой воли; зато ночью разве не пробуждает его в нас темнота? Каждый из нас ощущает волнение Большой смуты, и мы мучительно чувствуем, что и в нас самих прячется враг, который откроет ворота цитадели. В самом грунте осаждённого острова подземные воды, пленники глинистых почв, тайно устремляются навстречу поднимающейся реке.
День всё расставляет по местам. С этой частью суток, не относящейся ни к славному прошлому Империи, ни к будущему, которое подобно прошлому и которое мы храним в себе, нам удаётся совладать с помощью неукоснительного расписания и дисциплины. В надёжной обители нашей Крепости с её двором, гимнастическим залом, с рядами железных кроватей в дортуаре и узкими столами в столовой текучее настоящее обретает границы, застывает, становясь вечностью, которая припаивает прошлое к будущему, сплавляет их в единое целое без зазоров. Всю ночь над нами словно кто-то потихоньку ворожит: это охватывают нас тревоги Большой смуты; при ровном свете дня, разграфлённого сеткой расписания и требованиями дисциплины, возводится в нас прочное здание решимости.
Но разве от напряжения, которое мы не ослабляем ни на секунду, чтобы под нашими ногами не разверзлась пропасть, отделяющая прошлое от будущего, по цельной поверхности этой произвольной вечности не могут побежать едва заметные трещинки? Мы не движемся к будущему, для которого между тем предназначены. Мы видим, как теряют надежду и опускаются наши офицеры.
Однажды утром, ещё до построения и молитвы, пропадает лысый полковник; в этот день густой туман заволакивает местность, поглощая всякого, кто выходит из Крепости, и человек тут же бесследно исчезает. Мы боимся его за крутой нрав (Алькандр и Серестий знают об этом не понаслышке: когда они были друзьями, полковник застал их на чердаке, где они сцеживали настойку); и всё же мы скорее им восхищаемся, хотя без содрогания не можем вспоминать ту деревню, которая переметнулась на сторону смутьянов: говорили, что он собственными руками повесил всех её жителей. Накануне исчезновения мы слышали, как в его кабинете орал старый генерал; полковник в очередной раз приложил кулак к носу какого-то малыша. Как же грустно было несколько дней спустя, когда очередной субботний поезд заскользил в сторону Северного вокзала, увидеть в группе путевых рабочих лысину полковника и его коричневый пиджак в белый рубчик, странно выделяющийся на фоне синих роб его новых товарищей.
Если, как сегодняшним вечером, дежурит лейтенант, то мы ждём (и редко бываем разочарованы), что перед тем, как препроводить нас ко сну, он сделает несколько глотков той самой водки, бутылку которой прячет в тумбочке между фетровыми тапочками и ночным горшком. Тогда хотя бы одна из покрытых синей краской лампочек в спальне останется гореть до полуночи, и, усевшись на чью-нибудь кровать, лейтенант примется расцвечивать мрак меняющимися красками алкоголя и странствий.
Лёжа на спине, мы видим, как мерцают звёзды в ясном тропическом небе, обрамлённом синеватыми с изнанки листьями баньяна [6] . Откуда среди всеобщей неподвижности, чуждой грубым и простым формам толстых стволов и незатейливости контуров этого прорванного окна, словно нарисованного ребёнком, чуждой ровному рассеянному свету луны над этим величественным неподвижным пейзажем, слышится сначала едва различимый, почти призрачный, а затем словно идущий из нас, смешиваясь с эхом, которым пульсация нашей крови и органов отдаётся в ушах, этот прозрачный гул, сначала подобный тончайшему звону встретившихся бокалов, но теперь, усиленный нашим вниманием и тишиной, превратившийся в ужасный грохот, разом накрывший всё вокруг, в том числе и нас, внимающих ему со страхом и преклонением? Голые мы лежим лицом к звёздам и слышим, как движется земля, несущая нас в пространстве вселенной. Душистая и безвкусная плоть экзотических плодов, в которые мы жадно впились зубами, на заре вновь станет жёсткой и обретёт слегка солоноватый вкус наших подушек. Под душем и потом, одеваясь в спешке, некоторые из нас вспомнят ночные рассказы и, возможно, обменяются взглядами, в которых смущение смешано с иронией, — так смотрят на вчерашних собутыльников, чтобы намёком выразить то, что не решаются сказать словами: что было, то было, но кто бы что ни сказал, за этим ничего не последует, сон сделал своё дело, и мы по-прежнему довольны собой. Почему же, проснувшись, мы чувствуем какое-то нетерпение, горечь, которая откладывается, словно накипь? Ослабла в нас невидимая струна — так же, как по прошествии месяцев и лет распадаются ловко сплетённые изначально интриги, теряется правдоподобие и нарушается хронология ночных рассказов, и близок день, когда эти ночи разобьются вдребезги, и в этот миг лопнет опухшая печень лейтенанта.
6
Баньян — специфическая форма разрастания некоторых деревьев (в основном из рода фикусов), когда на ветвях взрослого дерева образуются воздушные корни, постепенно уходящие в землю. Таким образом формируется крона, площадь которой может занимать несколько гектаров!
В нашем прежнем распорядке допущено послабление: теперь по воскресеньям, когда мы не в увольнении, приходят матери, и наша суровая обитель тонет в приливе их скорбной нежности. Уж лучше бы они не высовывались из своих квартирок в пригороде! Парадный зал наполняется их осторожными перешёптываниями; заканчивая завтракать в столовой, мы пытаемся различить среди этих нервных голосов тот, который скажет нам «ты».
Иногда приходят и отцы: по правде говоря, рядом с нами им хочется вновь пережить мгновения военного прошлого; отцов мало, и оттого с ещё большей жалостью мы смотрим на их бородёнки, лысины, изношенные кители, украшенные продетыми в петлицы лентами; как же повезло, — думаем мы, — тем, кто застыл, будто на фотоснимке, в разрывах пушечных снарядов, кто навечно остался молодым в форме, пробитой пулями, так и не узнав исхода сражения.