Крюк Петра Иваныча
Шрифт:
Чтобы не давать в ответ ладони, Крюков успел прикрыть глаза раньше, чем Моисеич протянул свою, и тот понимающе убрал ее обратно. А, убрав, укатил к себе добаливать и выписываться. А Петр Иваныч, так и не распахнув от стыда глаз, лежал и думал, что только что начавшаяся вторая его счастливая жизнь заканчивается, и с этой минуты начинается другая, третья: несчастная, неудавшаяся и, скорей всего, самая последняя…
Эту ночь он не спал и от ужина, хотя уже было можно кефир и мясное паровое суфле, тоже отказался.
— Иуда… — вышептал он снова. — Вот почему иуда-то… А я-то и знать ничего не знал…
Русская фамилия, как он разведал в паспорте, принадлежала, оказывается, не Абрам Моисеечу, а жене его, проститутке Тамаре. Ее-то вместе с этим отличительным русским знаком Абрам и отхватил при заключении бесчестного брака в 1973 году — жопу прикрыть и в начальники через это выбиться.
Не вышло в большие-то, — злорадно подумал Петр Иваныч, — в маленьких застрял — не все коту масленица… Натурально, жид, — продолжал размышлять он о феномене Охременкова, — просто еврей так хитро себя не запрячет — подлости не хватит и духу на подобный дурман…
Реабилитационный покой не наступал. Наоборот, здоровье, отступив назад, перекинуло эстафетную палочку центральной нервной системе, которая, отсчитывая от момента страшной правды, непрерывно сигналила по всем краям организма о получившемся фиаско, беспрепятственно достигая самого наималого чувственного рецептора.
Что же это? — с животным страхом переживал случившееся горе Петр Иваныч. — Что же во мне теперь содержится? Чье кровавое наполнение — жидярское? Или смесь, все-таки, нейтральная больше, чем ихняя?
Боль в боку не утихала, а, казалось, только горячела и горячела, будируя неприятные разрозненные соображения. Сшитое предплечье также гудело паровозом, который в отдельные промежутки сипло выпускал котловой пар и ошпаривал зону хирургического вмешательства выше левого локтя. В последний раз Петра Иваныча обожгло особенно болезненно, и в момент этой конкретной боли до него дошла причина того, почему Охременков похож на Берию: не по очкам ни по каким и не по строительным процентовочным уловкам, а просто потому, что уже тогда он был глубоко законспирированной жидовской мордой, но только Крюков об этом ничего не знал, не задумывался, доверял другой своей интуиции, оказавшейся на деле обманной и наивной, хотя и более добродушной. Но тогда, получалось, зачем Абрам этот Моисеич путевку ему поднес ветеранскую, а не утаил и своим не перебросил по тихой. Среди ихних, между прочим, тоже ветеранов до хуя: и по войне и по труду…
Что-то не сходилось, не склеивалось в законченный конверт, кроме одного: многие — Петр Иваныч доподлинно знал из первых уст — недолюбливали прораба за принципиальность и четкость в работе, что и не особенно скрывали, хотя сам Крюков, если хранить справедливость, не состоял даже в главной десятке критиков, хотя и разделял. Но сейчас, слава Богу, справедливость восстановилась, хотя и спасителем стал невольным Абрам Моисеич его здоровья. Расчет очередной? — А на хера? И тут понял Петр Иваныч — зачем: а затем, чтоб через спасение ветерана труда нажить свой карьерный дивиденд, укрепить статус не тайного изгоя общества, доказать преданность рабочей профессии и подтвердить целевой человеческий вклад в конкретного крановщика Петра Иваныча Крюкова. Вот как!
Кстати, а настоящая, интересно, фамилия у него имеется — не женина, если? — продолжал не спать Петр Иваныч. — Какой-нибудь футты-нутты-Шмуль, наверно, или еще страшней и отвратительней. Каким же словом нерусским он меня изнутри испоганил? Каким-таким инородским прозвищем — если от родителей его идти, от самых вековых предков всей расы ихней?
Раненый крановщик извертелся, находя удобоваримое место между двумя противоположно-нездоровыми органами тела, но все равно ни утешить самого себя, ни боль утихомирить до конца не получалось. Про то, что чудом жив остался, забылось как-то само собой, стерлось на фоне открывшейся третьей раны, самой нестерпимой и неожиданной — куда там пришлому смерчу с его деревянными стропилами и разовым беспорядком. Пошумел, помудил голову, попачкал кой-чего и убрался восвояси — по оврагам разметался, по тундре далекой. А тут — живи вечно после содеянного, изводи себя снаружи и изнутри, думай, как вырваться из черножопых оков непрошенного вмешательства в личную жизнь.
Стоп! — черножопые были другие, и Абрам Моисеич — хоть Охременков будь, хоть еще какой — никак не походил ни на кого из них, он тоже был другой. Неприятный, но другой. И тут Петр Иваныч увидал его всего целиком, но уже новым глазом, просветленным посредством вынужденного совпадения по крови. Лучше от такого обзора Охременков не сделался, но увиделся и в другом свете тоже. А заочно выявилось после ухода прораба, что глазки у него маленькие и заплывшие вечным нечестным прищуром, волосики кудрявятся все-таки, чего раньше вообще в глаза не бросалось, а теперь увиделось, пальчики на руках толстенькие такие и повышенно аккуратные, с черными торчащими волосками в жестком исполнении и не охваченная грубостью кожа на них, как тоже не бывает на стройке у нормальных прорабов. Много, много чего еще можно было теперь отметить про этого человека, чья кровь спасительной протокой омывала внутренность Петра Иваныча, просясь обратно при всей очевидной невозможности сотворенного. В одном не сомневался Петр Иваныч только: что не подстроен весь этот ураган и крановое падение вместе с ним специально Абрам Моисеичем, чтобы запустить в крановщика дозу отравленной крови — навряд ли с такой задачей справился бы он, несмотря на всю умелость и строительный опыт. Просто сошлось случайно, а он и воспользовался, быстро сориентировавшись в катаклизме.
За окном палаты уже давно стояла тьма, соседи мирно сопели по лежакам, но Петру Иванычу никак не засыпалось — давила, тянула вглубь грудная жаба, словно кишечный гастрит приподнялся над местом постоянного обитания, перетек выше против Ньютонова закона и плотно распределился на новом месте — там, где сердце, дыхание и пищевод сходились в суровый треугольник, который твердой фиолетовой печатью вдавливался в самый центр нового гастрита….
…Дверь в палату скрипнула, и под ней образовалась тонкая световая щель. Крюков повел головой в сторону дверного проема, и свет там немного, вроде, добавился. Потом опять, кажется, спал маленько, но сразу за этим хорошо вдруг усилился и перешел в бело-синий, как будто коридорная сестричка по ошибке воткнула не обычный источник, а кварцевую лампадку, но с мощным синим наполнителем. И свет этот стал растекаться по напольному линолеуму не простой освещенностью, а водой, мерцающей как бы сине-белым колером, и водичка эта световая вширь пошла и в глубь палаты и быстро крюковой кровати достигла, где и замерла, продолжая испускать тусклое сияние. Вслед за странным коматозным светом приоткрылась немного и сама дверь, и оттуда на цыпочках внырнула в палату мужская фигура. Фигура неслышно засеменила к кровати Петра Иваныча, но видно ее раненому Крюкову было неважно: глазам мешала непромытость и — подумал он — наркотик от заморозки не разошелся до конца. Но, когда фигура присела на край постели и произнесла «Здоров, Иваныч», он понял, что визитер ночной — снова Охременков.
— Чего тебе, Михалыч? — недовольно спросил он полушепотом, машинально используя старое прорабское отчество. — А то я уж спал, считай…
Охременков вздохнул:
— А мне, Иваныч, не спится чего-то. Дай, думаю, тебя навещу, да, как ты там — проверю. — Лица его Петр Иваныч все еще не видел из-за недостаточности идущего снизу синего с белым, но в недавнем представлении физиономия прораба была все еще отвратительной. Охременков сдвинул полу халата в сторону и почесал толстыми пальцами грудь, однако звук почеса был не по густой грудной растительности, как следовало ожидать, а по голой чистой коже. — Зудит постоянно… — пожаловался Моисеич, — как будто чесотка, а ничего нет. И волосы повылазили, как после кислотного дождя, можно подумать…
Тоже мне, — усмехнулся про себя Петр Иваныч, вспомнив прошлое явление Бога-Охременкова в собственную спальню и распахнутый на груди его белый халат, — больше ты мне голову не заморочишь, как со Славой тогда заморочил и птицу погубил, еврейская морда.
Однако мысль осталась неуслышанной, и, наверно, поэтому Абрам Моисеич пригнулся слегка, подав голову вперед, к месту, где покоились поверх одеяла руки Петра Иваныча, и встряхнув ею пару раз, попросил:
— Не погладишь, Иваныч?
Что ж за дурко такое в ночную пору? — перестал что либо понимать Крюков. — Он чего, сбрендил после урагана, что ли?
Но злобы не было, потому что внезапно во дворе запалили фонарь, и странный свет из-под щели сложился с лучиком из незадернутого окна, и Петр Иваныч сумел рассмотреть на голове позднего гостя желтоватый пух, примятый и гладкий, какой был на покойном Славе, но только в объеме человеческого черепа Охременкова. Раньше голова прораба казалась ему строго черной и немного завитой, но этот странный свет так искажал предметы… Или, так чудилось после операционной наркоты? Голову он его гладить не стал — сослался на слабость и отрицательно кивнул несогласием. Моисеич не обиделся и попытался развить тему человечности и добра.