ЖАНРЫ

Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика
Шрифт:

Кошель с тайной дырой — это символ нашей культуры, пустой культуры, ненастоящей, дырявой.

Мне уже приходилось попутно отмечать, что всему тому, что с пеной у рта, с оскаленными клыками поносят кулацкие писатели, они противопоставляют девственную нетронутую природу. Я не буду здесь останавливаться на приемах описания природы, не менее всех прочих компонентов их произведений выдающих откровенную классовую сущность (см. статью „Кулацкая поэзия“).

Мне хотелось бы только кратко оценить подлинную общественную сущность этого кулацкого контртезиса. Мы легко ее расшифруем, обратившись к „философу-мировоззренцу“ Клычкову.

Для кулака самый факт потребления, невозбранного накопления — высшая наука. Умей использовать, взять, насытить брюхо, ублаготворить свою натуру, накопить — в этом наука наук, подлинная философия. Эта потребленческо-накопительская философия, отстоенная на формуле „не так живи как хочется, а как бог (природа) велит“ (конечно, в отношении меньшей братии), страхует от социальных изменений, сдвигов, от изменений, в первую очередь, производственных отношений, от просвещения мозгов, которые, чего доброго, осознают (уже осознали, проклятые!) всю социальную невыгодность средневековой иерархической цепочки, смазанной „душевным салом“. Если машина, наука, прогресс не вмешиваются в дела природы, если никто не угрожает ее (природу) использовать скорее и лучше (не даром кулацкие писатели так яростно ненавидят урбанистический темп) — у кулака налицо все гарантии, что именно он, экономически более крепкий, „зажиточный“, проэксплоатирует, использует ее для приумножения своих накоплений, использовав живую силу „меньшой братии“. Природа, противопоставленная науке, не выдаст: она поработит бедняка, а его „отогреет“ на своей груди кулак. Глядишь — в хозяйстве прибыток. Природа вырастает в некую панацею ото всех социальных зол.

То, что наметили остальные россеяне, Клычков блестяще свел в своих строках о природе — книге золотой, которую старец „потерял во темном лесу“. Перед нами наука, книга материализуется в самой природе, в самом акте потребления, тем самым как бы замыкая круг пытливости и исканий и передавая крестьянскую массу в руки богатею. Недаром именно Спиридон, старовер (старой верой миру бы держаться!), мельник-кулак, истово религиозный владеет старинной заветной книгой, где вся мудрость природы прописана, все секреты ее раскрыты. Он своеобразный пантеист-чернокожник, этот любимый философский герой Клычкова.

Никаких наук не надо, ибо сама природа — книга золотая. „Может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветры-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох; на мху теперь для чертухинских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки — знаки, где вещий кончается смысл— ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь. Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят вместе с внучатами премудрого мира букварь. Потому-то и мудр простой человек, и речь его цветиста“.

Вот она, подлинная клычковская наука, вечная для всех времен, для всех людей, одинаковая для стариков и малых ребят. Эта наука по стойкой вековечности своей гарантирует ото всяких общественных потрясений. Наука, премудрость, по Клычкову, познается непосредственно через потребление природных благ. Он и здесь полностью верен своему кулацкому мировоззрению.

Такая книга не подведет. Такая книга не научит слабого итти на сильного, не потрясет кулацкого благополучия.

Эти рассуждения Клычкова вызывают ассоциации с духовным стихом об огромной „Голубиной („глубина“— мудрость) книге“, содержащей всю философию мира, ниспосланной непосредственно богом (выпавшей из тучи). Один из основных „тезисов“ этой книги вполне применим к миросозерцанию Клычкова, растущему из святости всего богом сотворенного общественного порядка: „Зачадилися цари со царицами от честной главы от Адамовой, зачадилися князья со боярами от честных костей от Адамовых, завелось крестьянство православное от того колена от Адамова“. Такова и клычковская нерушимая „трехэтажная“ социология, опирающаяся на авторитет богом освященной природы.

В своем романе „Чертухинский балакирь“ Клычков расшифрованно демонстрирует тоску по невозвратному прошлому, которое для Клычкова не хуже (вернее, лучше) настоящего. Смешно, по его мнению, говорить о каком то изменении крестьянства, о его продвижении вслед за пролетариатом. Ерунда все это. „Потому что последний мужик свалится с земли, как с телеги, когда земля на другой бок повернется, а до той поры все может изгаснуть, а мужик как был мужиком, так и будет… по причине своей выносливой натуры“ (обращаю внимание на ироническое объяснение, предваряемое не менее ироническим многоточием: понимай — даже коммунизм мужик перенесет, а мужиком все же останется — О.Б.).

Мудрит сейчас бесовское, большевистское царство. Его век. „А было время — и лешие были, и лес был такой, что только в нем лешим и жить, и ягоды было много в лесу, хоть объешься, и зверья всякого— разного как из плетуха насыпано, птица такая водилась, какая теперь только в сказках да на картинах, и верили в них и жили, ей-богу, не хуже, чем теперь живут мужики“. Комментировать это положение — лишний труд.

Прибыток, уютность грязного тепла, самый запах прелости, свидетельствующий о залежалости, домовитости, спокойствии накопления— для Клычкова окрашивается в священнодействие, в литургию. Он захлебывается в распаренной атмосфере довольства: „Любит мужик первый снег. В деревне как-никак — переменка. Хорошо забраться в дубленую шубу: особливо из новой овчины, крашеной под осеннюю зорю — целый десяток овец на плече (!) — тепло и душок такой идет на морозе и от тебя самого и от шубы. За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство. В дому матереет, в сундуке, закроме растет убогий прибыток (!), по утру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем и бараниной (!) — ах, да и чем он не пахнет; неблагодарен и черен труд мужика, но все же он похож на литургию“. На литургию выходит-то похожим не труд мужика, а процесс накопления, прибытка. Ведь этот абзац — образец накопительской поэзии.

Выразитель кулачества, как уже отмечалось выше, не может не быть подвергнут пессимизму. Этот пессимизм растет из обреченности кулачества в наших условиях. Надо свирепо бороться… Но живется-то все же не сладко и уж больно беспокойно.

Отсюда чрезвычайно печальна развязка в романах Клычкова — пожары, обвалы, гибель или увечья „святых людей“ и т. п. Отсюда заявления, что ему „как жизнь, мила могила“. Отсюда все аксессуары так называемой кладбищенской поэзии — „прах могил“, „посох могильный“, погосты, лунные блики и т. п.

Сознание Клычкова и его соратников смертельно ранено… Но борьба продолжается. Борются кулаки на деревне, и поет им хоть печальные, но боевые песни их бард — Сергей Клычков.

* * *

Клычков крепким дубовым мостиком соединен с Шишковым, с его пресловутым „Дикольче“. Один оперирует мистическим флером и фольклорной красивостью, другой строит некое иносказание, нравоучение, некую басню в прозе. Но оба выставляют один и тот же тезис — бесклассовость общества, деревни в частности. Нет классов — есть люди удачливые и работящие, широкие русские люди — с одной стороны, и недотыкомки, лодыри, куцые людишки — с другой. Так было — так будет. Конечно не приходится доказывать, настолько это политически элементарно в наше время, что формула бесклассовости, да еще вдобавок сдобренная положением о необходимости и благодетельности богатея для бедняка, является четкой зксплоататорской классовой концепцией. Помешать „слабому“ осознать себя как класс „для себя“ — вот задача.

Фабула „Дикольче“ элементарна, как и надлежит ей быть элементарной в дидактическом, „морально-нравоучительном“ произведении. Кулак под горячую руку меняется хозяйством с бедняком, скрепляя это соответствующим актом. Проходит некоторое время, и блестящее хозяйство кулака превращается в царство мерзости и запустения, а хозяйство бедняка кулак, трудолюбивый и рачительный, подымает ка большую высоту.

В чем же дело? А дело в том, что в строках и между строк написано во всей повести: классовые деления — ерунда; все — люди. Одни умелые, другие лодыри; не бросать их друг против, друга надо, а соединить для братской помощи и любви. Одним словом, в переводе на политический язык: долой классовую борьбу, да здравствует гражданский мир… на основе „дружеской“ помощи кулаков беднякам.

Все служит в повести этой тенденции.

Она начинается со строки, отбитой от всего остального текста. Фактически — это эпиграф, авторское credo. Строка эта гласит: „…И не понять: друзья они или враги…“. Речь, сами понимаете, о бедняке и кулаке. Причем эта размышляющая форма только для Главлита. Автор-то твердо уверен и убеждает нас всеми способами, что если и не друзья, то во всяком случае должны быть друзьями, должны слиться в классовой гармонии.

Авторское „объективное“ отношение проявляется во всем, начиная… с фамилий кулака и бедняка. Кулак — Ногов (нога-устойчивость, почвенность). Бедняк — Колченогов (хромота— дефективность от рождения, от бога).

Поделиться с друзьями: