Квартет Розендорфа
Шрифт:
Однако я не отношусь свысока к мечтам служащего торговой фирмы о собственном деле. Я краснею от стыда, вспоминая, как сказал отцу: «Твои идеалы не выше фабричной трубы». Ему очень тяжело было снести такую грубость, но он простил меня. А мама не могла этого забыть. «Это же нож в спину», — говорила она мне. Для отца экономическая независимость была Землей обетованной. «Тот, кто добился экономической независимости, становится культурным человеком», — любил он повторять. Как хозяин фабрики он мог на практике применить свое прилежание, проявить свою щедрость и природное упорство и даже отстаивать культ «качества товара», которое являлось для него особой ценностью. Возможно, как многие евреи, он мечтал, став хозяином, распоряжаться другими вежливо, с улыбкой на губах, уважительно относиться к подчиненным.
Душа болит при мысли, что мечта его была грубо разбита, когда до нее уже оставалось рукой подать. Та самая «культура», которую он мечтал смягчить, личным примером показывая, что значит быть «добрым хозяином», дала ему в ответ звонкую пощечину.
Сердце кровью обливается, когда подумаю о его отчаянии. В письмах своих отец примирен с действительностью, как стоик, сознательно проходящий через тяжелые испытания, чтобы извлечь из них урок. Теперь у него не хватает средств даже на короткую поездку в Эрец-Исраэль. Он был слишком порядочен, чтобы незаконно переводить капитал за границу, а «получать жалкие гроши» из моих рук не согласен.
Во всяком случае, переезжать он не хочет. Должно быть, полагает, что Гитлер только гной на застарелой ране, который исчезнет, когда рана зарубцуется. Мне трудно поверить, что он все еще думает так. Возможно, боится перемен или разочарования. Мои письма становятся все настойчивее. Может, это на него подействует. Отец же пытается убедить меня, что все не так уж страшно. Покуда у человека есть хлеб, одежда, кров над головой и хоть один настоящий друг, надежду терять нельзя.
Я стараюсь, не обижая его, заронить в нем сознание, что он должен приехать сюда, чтобы спасти свою жизнь. Он наверняка улыбается про себя. Я здесь, а он там — неужто я вижу лучше его?
Бесконечный спор. Победит, видно, тот, кто будет стоять на своем. Я упрямей его. Я его сын. И может быть, по моему упрямству он поймет, как он мне дорог.
Смотрю на Левенталя и вижу отца. И Левенталь тоже человек честолюбивый и одновременно скромный. Улыбка на его лице за миг до того, как он заговорит, словно предупреждает: я знаю, что могу обворожить вас своей речью и потому скажу меньше, чем собирался сказать. Только тот, кто воздерживается от использования своего влияния, сохраняет его. А о чем я не скажу — догадайтесь. Догадка — это ваше творчество. Можете быть мне благодарны за то, что я сделал вас соучастниками, а не слепыми приверженцами.
«Я сяду подальше и послушаю», — сказал Левенталь в первый свой приход.
В квартире Литовского нет «подальше». И с той минуты, как Левенталь сел, присутствие его стало ощутимо. Мы свели к минимуму обсуждения. Отрывок, который надо было отработать, сыграли без остановок — чтоб ему не было скучно. Перерыв на кофе затянулся дольше, чем полагалось, Розендорф уже сожалел, что пригласил его. А я наслаждался каждой минутой. Даже Литовский, не прочитавший ни строчки Левенталя, был в приподнятом настроении. Он расхаживал по своей квартирке, словно великий покровитель искусств по салону художников. Марта увивалась вокруг писателя и не успокоилась, пока он не попробовал всех ее пирогов. Только Эва не выказывала никакого особого интереса, он проявлялся разве что в подчеркнутом безразличии. Так равнодушной можно быть только к знаменитому писателю, среднего она бы просто не заметила.
Это равнодушие не взаимно. Левенталь очарован ею. Глядя на Эву глазами непривычного человека, я понимаю, как она красива: рост, фигура, лицо, движения — каждое словно выделено из какого-то более протяженного жеста. И самое странное — лицо Эвы излучает духовную красоту, хотя внутри у нее пустота.
Левенталь умеет ценить красоту. Он не ухаживает за Эвой, но и не старается сдержать своего восхищения. Великие люди не скупы. Левенталь воздает Эве все, что ей положено, без слов — только взглядом. Точно человек, любующийся редкой красоты видом. Так он, кажется, и «сломал» ее в конце концов. Но когда лед был наконец сломан, она только и могла сказать знаменитому писателю, что прочла роман Томаса Манна!
Я не отваживаюсь позвать Левенталя к себе, хотя мне очень недостает такого друга, как он. С тех пор, как оборвалась связь с доктором Лихманом, я жажду общения с человеком, с которым можно говорить о важных проблемах. Только в перерывах мне удается изредка переброситься с Левенталем несколькими словами о прочитанной книге или спросить его мнение по тому или иному философскому вопросу. Он держится со мной приветливо и охотно отвечает, но я не могу отделаться от чувства, что его ответы нацелены вовсе не на то, чтобы удовлетворить мою жажду серьезной беседы: он говорит со мной чересчур громко — чтобы привлечь внимание Эвы. Но я не прочь воспользоваться и этим. Мне трудно понять, как может Эва равнодушно отвергать дары, которые рассыпают перед ней щедрой рукой.
Вчера вечером я провожал Левенталя до дому и испытал огромное наслаждение от беседы с ним. Ему было любопытно, когда я обратил его внимание на то, что идея гегелевской триады отражена в тех произведениях Гайдна, где имеются три части, две из которых противоречат друг другу, а третья как бы решает спор между ними.
— Молодой человек, будьте осторожны, — сказал он мне. — Такая потребность во всем находить общий знаменатель порождает новое варварство. А кроме того, Гайдн умер за двадцать три года до рождения этого мрачного философа, принесшего столько вреда.
С ласковым сомнением поглядел он на меня, когда я сказал, что философские идеи находят выражение в музыке за много лет до того, как их выразят в слове. Но под конец сам вернулся к мысли о том, что идеи обретают суть лишь после того, как они найдут соответствующее выражение. «Опасайтесь немецкого философствования», — снова предупредил он.
Потом мы поговорили о текущих делах. Левенталь, как и отец, полагает, что территориальное решение еврейского вопроса — дело необоснованное и даже опасное. Поселение евреев в Эрец-Исраэль — это, по его мнению, переход из одного галута в другой. Однако, если галутное существование в развитых странах открыло перед евреями неограниченные возможности для реализации своих талантов, то такое существование в Эрец-Исраэль чревато опасностью культурного обнищания. Левенталя очень разочаровала молодежь, с которой он встречался здесь, особенно уроженцы Эрец-Исраэль, готовящие себя к поприщу «юнкеров еврейского народа». Ему отвратительны мошавники, которые заносятся перед арабами и одновременно подражают их обычаям.
Мне трудно понять, что за озорство нападает на него безо всякого повода, ему точно вдруг надоедает серьезность и он выстреливает двусмысленные фразы, кажущиеся мне бесцельными насмешками. Быть может, в них выражается спор с судьбой, отдалившей его от близких друзей, вроде Вальтера Беньямина или Курта Тухольского, с кем он мог обмениваться недомолвками в своем возлюбленном «Берлинер Шнауце», и заставившей оттачивать интеллект на таком человеке, как я, жаждущем слишком серьезных философских разговоров, которые ему не по душе. И если он кажется себе в этот момент укротителем тигров, вынужденным довольствоваться выхаживанием кошек, так лучше бы вовсе не говорил со мной.
— Молодой человек, опасайтесь чрезмерной серьезности, — сказал он вдруг. — Не все рассудительное серьезно. У нас, немцев, есть опасная склонность вести себя с чрезмерной серьезностью, потому мы так хмуры, а порой и жестоки. Потом процитировал Шиллера: «Человек серьезен, только когда играет».
Мне подумалось, не таится ли в слове «играет» оскорбительный намек на то, что мне бы лучше ограничиться игрой на скрипке, то есть тем, что я умею делать, оставив философию тем, кто поумнее, тем, кто не пылает восторгом по поводу «немецкого философствования».