Квартет Розендорфа
Шрифт:
— Белые флаги капитуляции измученной домашней хозяйки, в юности мечтавшей о поэзии и театре…
Левенталя нельзя приглашать домой. Он пытается вызвать болезнь и одновременно старается создать впечатление, что его изысканные ухаживания — всего лишь искусство ради искусства, а в постели его ждет Хильда Мозес, которая обожает его, — словно она думает, что переписка и в самом деле свидетельствует о чувствах. Но ведь тонкие намеки могут быть посильней умоляющих собачьих глаз, вроде тех, что Господь, когда зло возобладало в Нем над всеми прочими соображениями, посадил на лице этого дурня в косоворотке, который увивался за мной так, будто разовое приглашение — абонемент на весь сезон. Намеки Левенталя могут быть очень и очень неприятны: они так тонко завуалированы, что если я отвечу ему, у него будет полное право обвинить меня в изнасиловании. На улице он — приятный провожатый, похожий на чуткого и забавного зверька, что вертится вокруг тебя и ни разу не заденет, но в миг, когда оказывается внутри четырех стен, начинает трепетать, словно гончая. Да и товарищ Сонечка на страже, с ней тоже не следует ссориться, хватит и того, что я злю ее самим фактом своего существования: еврейка — нееврейка, наша — не наша.
— Быть евреем — это нравственное обязательство, — говорит она по-немецки, ломая слова. Она готова из кожи вон выпрыгнуть, когда я говорю ей, что быть евреем — это несчастный случай, ошибка природы и что евреев ненавидят именно за то, что они заставляют гоев думать, будто на них лежит моральный долг по отношению к тем, у кого отсосали капельку крови на восьмой день [58] .
В последнее время Сонечка отчаялась во мне, но еще не отчаялась выдать меня за «порядочного человека». Каждого входящего мужчину она окидывает подозрительным взглядом. Если это «жених» — подает чай с пирогом. Если же гость кажется легкомысленным — как, например, Левенталь, чью игру разгадать ей не под силу, — то она подслушивает за дверью, убежденная, что это морально оправдано, — как военный, совершающий неблаговидные поступки ради высокой цели: настоящий жених должен избавить меня от странных идей, которые я вбила себе в голову под влиянием одиночества и разочарования. До сего дня, кажется, жаль Сонечке отменного пирога, каким угостила она Розендорфа. Она думала, что он холостяк, и решила устроить нам хуппу. Но узнав, что у Розендорфа в Германии жена, вдруг обнаружила, что и в его игре есть фальшивые ноты. Это женщина с возвышенными понятиями и благородными принципами, верящая во все, что твердо стоит на земле: дома, мебель, семью, прямоту, верность и национальную гордость. Она не доверяет артистам, позволяющим себе отклонения от прямого пути. Женщины вроде меня пугают ее. Ни правильных воззрений, ни истинного чувства. Что может быть у меня общего с музыкой? — она этого понять не может. («У нее все политура», — сказала однажды про меня Сонечка своей приятельнице, русской еврейке с бубликом волос на голове и решительным взглядом государственного обвинителя, когда у меня не хватило сил выслушивать ее излияния про счастливую жизнь, которую та прожила со своим плотником, который зарабатывал на хлеб честным трудом и воспитал детей порядочными людьми. «И в сердце у нее совсем нет чувств, и играет она без души — все одна техника и внешнее впечатление…»)
58
Имеется в виду обряд обрезания, который, согласно библейской традиции, восходит к праотцу Аврааму и символизирует завет между Богом и народом Израиля. Обряд производится на восьмой день после рождения младенца, причем вслед за удалением срезанной кожи следует отсосать выступившую кровь.
Но по сути своей Сонечка добрая женщина. Однажды я дала ей пригласительный билет на обычный концерт, не для рабочих. Она потом рассказала мне, что промучилась целый вечер: не могла выносить вида людей, оторванных от действительности, разряженных женщин, пришедших показать новые туалеты. Кроме того, ее мучили запахи: точно аптека, где разбился флакон духов. Ей приятен только запах пота рабочего человека, говорит она, и приходится ей верить.
Если закрыть глаза, можно стереть из памяти вид из окна. Тогда возникает передо мной вид, открывавшийся из окна нашей дачи на берегу Этерзее, в те времена, когда я была счастливой девушкой в счастливом мире.
А Розендорф подумал, что я говорю о Малере.
Он озабочен тем, что может начаться война. Не знаю, тревожится ли он за своих близких или опасается, что мир после войны не будет похож на прежний. Музыка — родина для утративших родину, — говорит он. Это наверняка из Левенталя. Таково единственное утешение для тех, кто не уверен, что настолько велик, чтобы не нуждаться в родине. Если бы Левенталь был Томасом Манном, он бы теперь жил в Америке. Если бы Розендорф был Сигети, он бы руководил квартетом в Лондоне. Если бы я и вправду была великой альтисткой, как говорит обо мне льстец Левенталь, я играла бы теперь в Цюрихском оркестре.
В Палестине нет места лишенным родины, она только для жаждущих родины, — так говорит Левенталь.
Одна я отваживаюсь сказать: все мы здесь выродимся. Несмотря на покровительство Губермана и не слишком пылкие восторги Тосканини, относившегося к моим коллегам по оркестру с деспотизмом итальянского принца эпохи Ренессанса, не будет здесь серьезного оркестра на европейском уровне. Лучшие уедут, останутся посредственности. Нас может спасти только война.
Война будет. Хоть я и сказала Розендорфу, что война не начнется, — потому что он так чувствителен и всякая мелочь выбивает его из равновесия, — но сердце предсказывает мне, что война действительно вспыхнет. И не из-за Гитлера — он, видно, гениальный комбинатор, умеющий ходить по краю пропасти, использовать глупость и страхи политических лидеров демократических стран, — а потому, что война неизбежна, покуда зависит от мужчин.
Мужчины — вот кто ведет войны. Не нацисты, не большевики, не те, кто имеют экономические интересы, как считает Конрад Фридман — мягкий человек, мужчина с примесью какой-то извращенной женственной чистоты (он в конфликте с самим собой и требует от себя последовательности как высшей мужской добродетели), — нет, это мужчины совершают все жестокости на войне и идут на войну умирать с дурацким восторгом.
В каждом мужчине таится мальчик, которому не дали возможности реализовать свою жестокость. Когда я смотрю, как они в разноцветных своих мундирах печатают шаг под звуки простой и скучной музыки, в однообразном ритме, надутые, точно индюки, с выпяченной грудью, с задранным носом, довольные собой оттого, что подчиняются варварским законам долга и дисциплины, гоняясь за почетными званиями, готовые душу отдать ради награды за храбрость, меня переполняют отвращение и страх. Они не успокоятся, пока не уничтожат культуру, построенную на протяжении столетий, ценой обуздания страстей. Они не откажутся от права позадаваться перед ближним, продемонстрировать силу, потягаться за какое угодно первенство. Нацизм — всего лишь немецкая форма мужской гордости, преувеличенная оттого, что была уязвлена поражением в войне. Пока они не пройдут парадом победы по какой-нибудь ненавидящей их европейской столице, они не успокоятся.
Даже Литовский, который вынужден был бежать из Германии из-за своего еврейства, — чем он гордится? Тем, что служил офицером в немецкой армии и был удостоен какой-то награды. Как смешно, что он презирает Фридмана, увильнувшего от военной службы.
Некоторые из самых возвышенных свойств человека открываются на поле боя, — сказал нам однажды Литовский. Он не простил мне, что я рассмеялась. Марта рассказывала, что он был оскорблен до глубины души. Но я не собиралась его оскорблять. Я смеялась от отчаяния. Мне было жаль Марту — единственный ребенок, которого она растит, старше ее на два года.
Мы, женщины, расплачиваемся за эту героическую и жуткую придурь мужчин. Мужчина на тысячу лет отстал от женщины, у которой чувство ответственности и милосердие растворены в крови.
В моем сердце нет сострадания к этим образчикам ущербности рода человеческого, которые пользуются преимуществом в физической силе, чтобы грубо подчинить себе женщин, стоящих выше их во всех отношениях, чтобы превратить их в свою собственность. Иногда я просто изумляюсь, почему мужчины мечут громы, когда кто-нибудь более сильный, используя физическое превосходство, захватывает господство над ними. Они ведь никогда не останавливались перед применением силы, чтобы покорить женщину.
Достаточно поглядеть, как они обеспечивают себе женщин, точно мы — приз, полагающийся им за заслуги: за боевое отличие, успехи на бирже, знатность, за литературную известность, за победу на ринге или за какое-нибудь научное открытие. Даже самые утонченные из них бросают порой на нас взгляд торговца, оценивающего товар и прикидывающего, сколько стоит в него вкладывать.
И тогда мне ничего больше не остается, как опустить жалюзи и зажечь свет. В запертой комнате, против пустой стены, закрыв глаза, я могу стереть мужчин из сознания и играть партитуру Баха так, как будто на свете существует только эта музыка, только этот миг…
Иногда мне снится, что мужчины с балкона напротив подходят ко мне и трогают меня своими грязными сальными пальцами. Я просыпаюсь от омерзения и обнаруживаю, что разбудил меня саксофон соседа снизу, с утра разучивающего музыку для свадеб — «сало», от которого меня тошнит.
Доктор Блехер прав — я не люблю общества, я человек холодный, ненавидящий мужчин, сложный, исполненный внутренних раздоров и чего угодно еще. Ну и что? Что толку, если бы я рассказала ему отвратительные подробности своей жизни? Представляю себе, какие мысли пришли бы ему в голову, если бы я рассказала ему, что способна в один день переспать с двумя мужчинами и не вижу в том никакого позора. Каждому из них я дам что-то иное и ни один не будет обделен. Я бы делала это безо всякого стыда, если бы не знала развратную натуру мужчин, которые без колебания воспользуются чужой слабостью. Но если кто-то действительно возбуждает меня, я не стану колебаться. Я никому ничем не обязана. Я сделаю это также ради приобретения опыта, потому что мне необходимо понять самое себя до конца, понять, куда могу я зайти, какое чудище обитает в конце лабиринта, до конца которого я еще не добралась. Только от наркотиков я откажусь. Они мешают владеть инструментом. Физическая любовь может сделать со мной такое, что не под силу ни одному химикату. Их я уже перепробовала, но не нашла ничего особо интересного. Словно долгий обморок, без ощущения времени. А мне трудно отказаться от ощущения времени.
Доктор Блехер наверняка не поверил бы, что я способна любить от всей души. И тоже нескольких одновременно. Так я люблю Розендорфа теплой ласковой любовью, не изматывающей, не беспокоящей. Он чудесный человек, он дает мне ощущение, что мир музыки утратил бы нечто важное, если бы я не существовала. Правда, моя любовь к нему похожа больше на материнскую или дочернюю, чем на любовь влюбленной женщины, но иногда у меня возникает сильное желание совершенно неожиданно дотронуться до его члена, увидеть, как вдруг посереет его синий прозрачный взгляд. Но я не сделаю этого — он и так тревожится за судьбу квартета. Ему кажется, что квартет пострадает, если будут нарушены рамки профессиональных отношений. К тому же я и сама немного опасаюсь — опасаюсь разочарования. Легко насытить распутника, но трудно удовлетворить серьезного человека, ожидающего от любви какого-то внутреннего подъема. Сомневаюсь, чтобы половым актом он смог бы вызвать во мне такое же сильное волнение, как вызывает, играя вторую тему третьей части бетховенского опуса 132, когда глаза его закрыты, а веки подрагивают, точно их коснулась десница Господня.