Квартет Розендорфа
Шрифт:
Женственность души не ослабляет тяги к женщинам. Женственный мужчина ухаживает за ними с грустным, разрывающим сердце взглядом. Он просто умоляет, чтобы они взяли на себя инициативу. Готовность ответить почти гарантирована. Подозреваю, что у Розендорфа, как у литературных героев романтической эпохи, которую он так прекрасно выражает в своей музыке, есть та же двойственность, чтобы не сказать лицемерие, в отношении к женщине, — то же находим мы у среднего здорового петуха. Самоуничижение и преклонение перед той, чье общественное положение выше, и одновременно горячее желание вываляться в скверне в объятиях беззащитной служанки, отданной ему на милость. Та же убогая двуличность, из-за которой несколько композиторов того века подхватили дурную болезнь, приведшую их к сумасшествию. Впрочем, музыкальная литература не потерпела ущерба из-за их болезни. Они успели обогатить ее прекраснейшими произведениями. Кому какое дело до того, что они оплакивали лишь себя, а не всех униженных и оскорбленных. Кстати, я вовсе не уверена, что Розендорф отважится пойти к проститутке. Он не будет знать, где ее найти, и постесняется спросить. Впрочем, услуги проституток ему, кажется, и не понадобятся. Решусь высказать догадку, что немало культурных женщин, стремящихся расширить сферу искусства в своей жизни, сумели бы завлечь Розендорфа к себе в постель, если бы подвернулся случай. Он бы со смущенной улыбкой побежденного овладевал ими и признавал бы свою вину безо всякой ответственности за последствия — стоило им только протянуть руку и прикоснуться к нему в том месте, где мужчина беспомощен, прикоснуться к этому жалкому червячку, который почему-то — какая ирония! — символизирует мужскую силу. Сам он, кажется, из верности строгим заповедям культуры и высшим порывам своей личности никогда не сделает первого шага, который лишил бы его права быть жертвою обстоятельств. Большей безопасности ради он старается всегда быть в обществе женщин вроде меня или фрау Бекер, Марты или Хильды Мозес, отношения с которыми исключают какие-либо сердечные осложнения. С каждой — из-за своих особых причин. Со мной — потому что из-за мимолетного приключения, которому ввиду его стереотипного представления о женщинах трудно будет положить конец, развалится квартет, а он Розендорфу куда дороже. С Гелой Бекер — поскольку она оказала ему немало услуг и по неосторожности привязала его к себе узами признательности, теперь он и мизинцем не может ее тронуть, боясь укоров совести из-за того, что продает тело за материальные блага. С Хильдой Мозес — поскольку она из тех сильных женщин, что обеими ногами стоят на земле, женщин, перед какими он от души преклоняется, а потому не может их любить, а также поскольку она — добыча друга, которого он тоже глубоко почитает.
Природное чувство собственника говорит мужчинам, что следует воздерживаться от покушений на чужое имущество, если они не желают, чтобы и их обокрали. Кстати, жена Розендорфа, кажется, тоже из тех женщин, кто знают, чего хотят, женщин, под покровительство коих он всегда стремится. Она мне по душе, хоть я ее и не знаю. Она сделала ему большое одолжение, освободив от необходимости принимать смелое решение, приведшее их к разлуке на неопределенное время. Такой договор уменьшает точки трения между двумя артистами в конкурентной борьбе за признание. Я вот никогда не выйду замуж за музыканта.
Розендорф говорит о жене с большим уважением. Но без любви. На ее худеньких плечах (я видела ее фотографию: меццо-сопрано, черпающая силы, видимо, в волевой мощи, а не в естественном большом резонансе, как большинство известных оперных примадонн, из-за чьих габаритов любовные сцены в операх превращаются в посмешище) лежит ответственность за музыкальное будущее всех трех членов семьи, где один одареннее другого.
Розендорф не способен предложить такое простое и жестокое решение. Только женщина, горящая верой, что ее дочь — Артур Рубинштейн в юбке, может отказаться от любви, чтобы осуществить эдакий долгосрочный план. Для бедного Курта уже сегодня тяжела разлука с семьей, хотя бы из-за неотступного зова плоти. А может, это только тоска отца по своему ребенку. Часто случается, что он вдруг уставится в пространство, словно сосредоточившись на выборе темпа исполнения, но на самом деле он витает где-то далеко, в Берлине или еще где-нибудь. Музыка Брамса мгновенно уносит его отсюда. Когда приходит письмо из дому, — а это в последнее время бывает все реже, — Курт на долгие часы погружается в него, толкуя самому себе написанное и ненаписанное. Его Гретхен пишет так, будто немецкому цензору только и дела, что вычитывать в ее письмах «секретные» сведения о материальном положении или изучать вырезки из газет, касающиеся ее или дочки.
Больше женщин в нашем квартете нет — только Курт и я. Теперь про мужчин. Трудно сказать про Фридмана, нашу вторую скрипку, что он особенно мужественный тип. Он из тех вечно сомневающихся, что никак не решат, кто же они и чем хотят заниматься, но игра его исключительно мужественна, если можно назвать так его дерзкие, часто излишние движения смычка, его резкие спиккато, очень точные, свидетельствующие о прекрасном владении правой рукой, которая у него очень сильна. Обдумав, я могу, пожалуй, взять назад свое определение мужественности. Большинство знакомых мне мужчин были влюблены в свои колебания. Свою неспособность решать они истолковывали как нарочитое растягивание принятого промежуточного состояния, вроде того, как они нарочно затягивают возбуждение, стараясь не думать о половом акте (фон Штаубенфельды, дядя с сыном, двое извращенцев…). Мужественность Фридмана кажется мне настоящей, потому что он спрашивает себя не о том, чем он хочет стать, а что хочет делать. Выбор между двумя главными предметами любви — музыкой и политикой (такое сумасшествие крайне редко встречается у женщин) — раздирает его на части. Я, по его мнению, недостойна того, чтобы со мной обсуждать глубочайшие вопросы его жизни, поскольку я женщина без корней, эгоцентричная, с узким кругозором, у которой в голове одна музыка, да и та лишь как вопрос техники, без истинной оценки ее гуманистического значения. Мне остается только хохотать, что он загнал меня в эдакий ящик, и все оттого, что у меня не хватает терпения выслушивать болтологию, которую он обрушивает на нас во время репетиций. Он просто сводит меня с ума длиннющими речами, долженствующими доказать, почему то или иное sforzando, которое я играю, ведя смычком вверх, и которое выходит ничуть не хуже, чем у него, когда он ведет смычок вниз, надо обязательно исполнять так, как он. Я также не выношу демонстрации энциклопедических познаний, какую он устраивает всякий раз в присутствии Левенталя. Я готова согласиться с тем, что есть связь между музыкой и мировоззрением, но не понимаю, почему необходимо искать эту связь в каждом такте. Не всякая модуляция есть призыв к выступлению против властей. Весьма часто у нее более простая функция — рассеять скуку. Но Фридман не будет удовлетворен, если ему не удастся найти в каждом изменении структуры произведения заговор против абсолютистской власти. Но есть одна хорошая черта, которой у Фридмана не отнимешь, — когда он в гневе, в нем обнаруживаются положительные стороны: верность идеалам, приверженность принципам безо всякого стремления потрафить друзьям. В такие минуты он мне просто мил, хотя гнев его зачастую направлен именно на меня. На Розендорфа ему трудно сердиться. Его отношение к Курту выходит за рамки дружбы (в последнее время они перешли на ты) и больше похоже на любовь, где Фридман исполняет роль мужчины, неутомимо ухаживающего за своей возлюбленной, а Розендорф — роль дамы, позволяющей себя любить. К достоинствам этого человека, которому я стараюсь не выказывать своей симпатии, я отношу, наряду с детской уверенностью в оригинальности своего мировоззрения (хотя ему удалось родить только то, что сионистские лидеры мололи еще в начале века), волнение перед публикой. А ведь это то самое, из-за чего я раньше собиралась предложить Розендорфу, поборов неловкость, попросить Фридмана освободить место другому скрипачу, который не теряет присутствия духа при виде публики.
Иногда я безо всякого зла люблю передразнивать манеру Фридмана выходить на сцену. Еще за кулисами в глазах его загорается искорка тревоги. Он борется с нею, яростно улаживая технические детали последней минуты. Наконец ему, вроде, удается погасить тревожные искорки в глазах, но они тут же разгораются вновь, как яркие рекламные огни. Потом он озабоченным взглядом окидывает свою одежду снизу вверх, морща лоб в ту минуту, когда взгляд его устремляется на ширинку, — место, грозящее дикими неожиданностями (однажды, едва он уселся на стул, как тут же стали видны незастегнутые пуговицы). Убедившись, что все в порядке, Фридман вытягивает шею, выпячивает грудь, нервно покашливает и, не отрывая взгляда от спины Розендорфа, широким шагом устремляется вперед, дабы сократить крестный путь от края сцены до своего стула. И когда он, зажмурившись, согнув спину, выходит на освещенную сцену, кажется, что он бросается в студеную воду… В ту же минуту он совершенно теряется, как пойманный кролик под фонарем, и следующие шаги, пока не усядется, делает, словно в кошмарном сне, качаясь из стороны в сторону, точно боясь упасть, и наконец приземляется на своем стуле… Первые секунды после этого посвящаются невыносимому процессу освоения пространства: он двигает стул взад-вперед, проверяет спинку, словно намеревается хоть раз облокотиться на нее во время концерта, подвигает к себе пюпитр, надевает очки, безо всякой нужды несколько раз настраивает инструмент, откашливается, как перед речью, и только тут замечает, что мы ожидаем знака, что можно начинать… Если, не дай Бог, концерт открывается одним из квартетов Гайдна, или Моцарта, или даже Квартетом Разумовского номер один, начинающимися с острых восьмушек второй скрипки и альта, то во время исполнения трех первых строчек мы становимся свидетелями трудотерапии. Внутренняя борьба, происходящая в сердце несчастного скрипача, пытающегося усилием воли обуздать растерянность и заставляющего свою дрожащую руку вызванивать одинаковые восьмушки с одинаковой силой и в равномерном темпе, достойна стиха «Илиады» — это война великанов, от которой у нас замирает сердце.
Но с того момента, как ему удается справиться с волнением, он начинает играть так хорошо, что мы прощаем ему пережитые минуты тревоги. Он единственный из нас, кто всегда, всегда будет играть на концерте лучше и точнее, чем на самой удачной репетиции. Его настрой на публику столь велик, что весь жар души и любовь к людям, таящиеся в нем, передаются слушателям в форме, которая не может не волновать.
Добродушное уродство Фридмана привлекает к нему внимание женщин, умеющих ценить беспредельную преданность. Он бы наверняка решил, что я над ним подшучиваю, если бы я ему об этом сказала. Часто я замечаю в публике какой-то женский взгляд, устремленный на него с восхищением, вызванным тем, с каким трогательным волнением играет он долгие строчки аккомпанемента, словно на нем лежит вся ответственность.
Все во Фридмане выходит за любые рамки, все как будто искажено и несмотря на это создает полный и ясный образ. Большая голова, глаза навыкате, крючковатый нос, нависшие над глазами брови, уши, стоящие под прямым углом к черепу, и негритянские губы, втягивающиеся в рот будто розовый пончик, — такое положение они приобретают и при особенно мощном, и при еле слышном звуке, будто Фридман ртом ощущает сладость прорыва ограды, на который в повседневной жизни никогда бы не отважился. Я придумала ему прозвище Горбун из Нотр-Дам, хотя сидит он прямо, натянутый как струна. Сравнение с горбуном напрашивается оттого, что всякий раз, беря «соль», он поднимает правое плечо (чтобы освободить руку), словно угрожая разбить скрипку на кусочки, если она его подведет.
Мне трудно представить себе женщину в его объятиях, разве что обезумевшую поклонницу. Но я не должна судить по себе. Есть, конечно, и такие, кого заражает его необычайное волнение, кому нравится мужчина, теряющий сознание от любви, поклоняющийся издающему кисловатый запах женскому телу так, словно между ногами женщины сокрыты ворота в вечность. Таковы, должно быть, возлюбленные Конрада Фридмана. Пока не нашлась такая женщина, он наверняка страдает от необузданного воображения и потихоньку занимается онанизмом. Если учесть полученное им религиозное воспитание (хоть он потом и взбунтовался против религии), Фридман наверняка ненавидит себя в эти моменты. Всякий раз, как он открывает рот, чтобы заговорить со своей всегдашней серьезностью, я вижу перед собой понятливого мальчика лет восьми, становящегося настоящим истуканом к восемнадцати. Когда ему пришло время смелой рукой коснуться девичьей груди, Фридман, разумеется, подумал, что должен сперва распропагандировать предмет своей любви и привлечь к служению всем возвышенным идеям, теснящимся в его мозгу.
Некоторое время я забавлялась мыслью о том, что я сама открою, словно ненароком, дверцу в темную комнату, где он держит на замке свои влечения. Охота мне своими глазами поглядеть, как святой мученик валяется в том, что именует он скверной. Но я раздумала. Я обещала Розендорфу вести себя так, чтобы в квартете не было напряженности из-за эротики. Есть основания полагать, что Фридман как раз такой мужчина, которого интимное происшествие может вывести из равновесия. Мимолетная связь со мной может навсегда лишить его способности получить физическое удовольствие с другой женщиной, которая, надо думать, будет уступать мне в красоте и смелости. Как сказал однажды господин фон Штаубенфельд, просивший называть его отцом, во время одной из тех мерзких встреч, пронизанных притворной отцовской любовью и густым тяготением к греху: «Нищий, которого положат на шелковые простыни, не захочет больше спать на соломенном тюфяке».
Доктор Блехер говорил, что все эротические фантазии, которые я вовсе не собираюсь воплощать в жизнь, на самом деле только замена моей сексуальности. Мне легче признаться в них, чем встать лицом к лицу с действительностью. В подсознании у меня некое воспоминание о грехе, нечто тяжелое, что я стараюсь забыть.
Нет, ничто не забыто. Но я не испытываю никакой потребности восстанавливать факты, а тем более объяснять ими свои чувства. Только одно чувство в моей душе — глубочайшее отвращение. Правда, если прежде меня удерживал какой-то стыд, то сегодня могу сказать себе с полным спокойствием: я ненавижу их, всех, с кем я в родстве: моего отца, которого я едва знала; его брата, старого хрыча; моего мужа, или двоюродного брата, герра фон Штаубенфельда, непроходимого идиота; его братца, грязного развратника, — каждого из них, да, даже его превосходительство — главу рода, от капельки семени которого я появилась на свет и который готов был спутаться со мной, дабы удовлетворить невесть какие паскудные запросы. С государственно-бюрократической точки зрения сотворили меня в смрадном грехе, и потому я принадлежала к миру блудодейства — всего только кусок мяса, что может пригодиться, когда пробуждается охота совершить вылазку в запретные сферы. Паршивая моя семейка. Мерзавцы один к одному (я делаю исключение только для матери — несчастной женщины, желавшей воспользоваться красивой девочкой, чтобы сделать карьеру: у нее не было иного выбора, и она возвратила меня отцу в тот момент, когда можно было извлечь из меня выгоду, чтобы обеспечить себе приличное существование. Я не смогу ненавидеть ее, но не могу не презирать).
В сущности, я рада тому, что я человек без всяких связей. У меня нет обязательств ни перед кем. Могу выбрать себе новую семью. От старой осталось только знание человеческой природы. Все равно как сборники упражнений, заброшенные после окончания консерватории. В них больше нет нужды. Я уже умею играть.
Мне не составляет труда зазвать к себе в постель любого из тех, кого захочу. Стоит мне посмотреть на Литовского дольше трех секунд, как у него начинается эрекция. Левенталь ради меня предал бы самые возвышенные свои идеи. Офицер-англичанин, который сопровождал нас в Иерусалим, а теперь не пропускает ни одного концерта, готов подстелить мне британский флаг как простыню (глупо, лучше им укрыться). Но я, видно, и вправду ищу мужчину, который ни за что не согласится переспать со мной, как сказал доктор Блехер в одну из тех минут, когда проявил истинное понимание дела.