Квартет Розендорфа
Шрифт:
Есть здесь и два-три артистических кафе, но посетители их орут друг на друга по-русски или на иврите. Большинство из них никогда не слышали моего имени, а те немногие, кому привелось прочесть несколько написанных мною строк, не лопаются от нетерпения узнать, как мне тут живется. Они люди слишком серьезные, чтобы интересоваться писателем, который на противном языке сочиняет вещицы, пронизанные берлинским юмором. Разве Берлин не завершил своего исторического поприща, став центром погромщиков? А вот здесь — международный центр культуры. К тому же опасно интересоваться, как поживает позабытый писатель в обтрепавшемся пиджаке, а то как бы не оказалось, что ему надо перехватить немного деньжат взаймы, чтобы уплатить за выпитый кофе.
Самое серьезное культурное начинание в Палестине — это созданный здесь симфонический оркестр. Одна из причин тому — универсальность языка оркестра. Это ирония, которую предпочел бы игнорировать еврей, стремящийся к культуре. Созданное на иврите не способно выдержать проверки европейскими критериями. Но быть может, в переводе не удается передать какое-то редкостное свойство языка. Я прочел несколько рассказов, переведенных доктором Шолемом, — особого впечатления они на меня не произвели.
Создавая оркестр, его основатель, польский скрипач Бронислав Губерман стремился «укрепить связи между Эрец-Исраэль и Европой» с тем, чтобы, как он говорил, «нам не пришлось жить здесь в культурном изгнании». Губерман хорошо понимал, что означали эти слова.
Розендорф дал мне билеты, и я прослушал несколько концертов оркестра. Разумеется, недурно. Но здешние восторги воистину провинциальны. Восторги от самого оркестра, от каждой декларации Губермана, от театральных жестов Тосканини. Дирижеру подарили участок земли в Рамат-ха-Шавим. Он, естественно, не знал, что делать с таким даром. На одной рабочей ферме птичницы поднесли супруге дирижера двух недельных курочек — как писали в газетах, чтобы она не умерла с голоду в самолете, пока долетит до Рима. А может, поднося такой подарок, гостье желали намекнуть, что более достойно жить собственным трудом, чем пребывать на иждивении супруга… Маэстро отплатил любовью за любовь. В Иерусалиме, перед обедом, который дал в его честь верховный комиссар, он прослушал лекцию, посвященную литературе на иврите. Поступок высоко символический. А Губерман провозгласил, что Тосканини «вошел в исполненную тайн историю Эрец-Исраэль». Что сие означает?
Оркестр — важное гуманистическое начинание, но мне известно от Розендорфа, что он помог всего семидесяти двум из пятисот музыкантов. Следует сохранять правильные пропорции.
«Вы не найдете в мире ничего более европейского, чем евреи», — произнес Губерман, верящий в историческую миссию евреев в Европе. Неужто он привез сюда еврейских музыкантов, чтобы они переждали грозу? Или он понял, что лишь музыке удастся сохранить связь с Европой? «Было бы трагично, — подсказал Губерман сионистам, — если бы еврейский народ стремился теперь порвать связи с той Европой, в развитие культуры которой он внес столь великий вклад».
Долго не раскрывал я дневника и вернулся к нему, чтобы констатировать: ничто не изменилось. Только весна наступила, да и она всего лишь обогнавшее время лето. Из окна, выходящего в сторону Иерусалима, бьет горячий воздух, иссушающий волю. И как назло я засел писать именно сегодня, когда голова тяжела, а руки влажны от пота. С тяжелым сердцем оплакиваю безвременно усопшую зиму.
У меня появился уже один местный друг — море. Вдоль берега моря хорошо бродить в сумерки, приводя в порядок мысли. Зеркало, в котором отражается твое настроение.
Пляжи вдруг заполнились толпами людей, обнажающих под палящими лучами солнца свои белесые тела. Дачной беспечностью веет от молодых тел, прилежно холящих здоровье, не обращая внимания на яффскую мечеть, высящуюся на южной оконечности пляжа, как наблюдательная вышка в концлагере.
Подростки мгновенно проскакивают между ногами верблюдов, что несут на горбах песок и гравий. Прыжки этих ребят великолепны — словно тренировка перед геройской смертью. Мне вспомнились каталонские юноши, состязающиеся со стадом быков, — теперь они спасаются от самолетов, которые охотятся за ними на бреющем полете.
В час затишья море светло-синее, словно перевернутое небо, а в шторм зеленое, серое, лиловое, и ярость, вздымающаяся из глубин, захлестывает пеной берега.
И тогда на западе стоит мгла, точно стена, заслоняющая Европу. Мгла стелется над горизонтом, словно горы дальней стороны. В такие минуты меня охватывает тоска по Германии. Строки немецких стихов так и сверлят затылок, а в сердце одна глубокая боль.
Возвращаюсь к себе в комнату переполненный вдохновением и не могу ничего написать. Чувствую себя безбилетником, которого обнаружили на пароходе в открытом море и высадили на остров.
Дрожащей рукой вписываю в дневник несколько строк на том единственном языке, что поет в моей душе. Но я могу писать лишь о себе. Никогда не сумею я писать об этой стране, предоставившей мне убежище. Ведь я никогда не пущу в ней корней.
Ясное это сознание окутывает меня, точно плацента, возвращая в утробу, откуда я был извергнут прежде, чем настал мой срок.
Никогда не создам я дома там, где не смогу публиковать книг. Я сижу на берегу моря в Тель-Авиве и пишу письмо завтрашней Германии. Прислушайся, Германия, прислушайся! Где-то на далеком побережье Средиземного моря плачет о тебе человек с опаленными пальцами, утащивший тайком тлеющий уголек с разбитого алтаря, — покуда не отстроится сызнова величественный дворец вечной Германии.
Не стану преувеличивать своего значения. Ведь сегодня немецкие писатели и посильней меня живут в Швейцарии, в Париже, в Лос-Анджелесе, в Нью-Йорке, в других частях мира. Быть может, они лучше меня хранят этот тлеющий уголек, но не знаю, кто из них платит столь же полной мерой за любовь к горней Германии, не существующей более нигде, кроме как в наших книгах.
Вчера вечером пошел в кино на немецкий фильм. Разгневанная публика испустила вопль, едва раздались в зале немецкие слова — бальзам для моей души. На прошлой неделе подожгли газетный киоск за то, что там продавали немецкий журнал. Я тоже опубликовал в нем статью о нуждающихся немецких писателях, живущих на чужбине.
Ощущение временности дает себя знать во всем. Даже в интимных делах. Не надо испытывать ко мне враждебности, чтобы сказать, что я не имею права безгранично пользоваться долготерпением женщины, с которой делю хлеб и постель. Я и сам так думаю — но не смогу кривить душой.
X. — женщина умная и бесконечно терпеливая. Я не верю ей, когда она соглашается со мной, что теперь не время строить дом и заводить детей. Она делает вид, что ей удобно откладывать все это до той поры, пока прояснятся европейские дела. Но сколько времени сможет она ждать? Ей тридцать два года, а будущее туманно. И несчастная эта женщина, воспитанная среди берлинской богемы самых счастливых и самых безумных лет, не может позволить себе отклониться от бонтона «романише-кафе». Но ведь невероятно, чтобы человек, исполняющий некие секретные поручения в рядах национального движения, хранил верность разнузданной свободе духа, свойственной тем, кто отравлен наркотиками искусства. Проповедуя, будто институт брака более не состоятелен, X. изменяет своим естественным чувствам. Она превозносит идеи, которые я едва удерживаю дрожащей рукой. Трогательна ее потребность защитить меня от людей, твердящих, что я паразит, раз позволяю ей себя кормить, а замуж не беру.
Приверженность X. анархистским идеям не вводит меня в заблуждение. Истинные ее чувства просачиваются наружу в форме внезапно налетающих настроений. Безо всякого предупреждения, словно землетрясение в отдаленном месте, прорывается скорбь о мире, гибнущем на наших глазах. Грустный этот обман рвет мне сердце. Кто лучше меня знает, что ее космическую тоску можно с легкостью утолить. Но не из жестокости не прихожу я ей на помощь.
Я действительно не могу создавать семью, растить детей. Может, во мне таится какой-то глубокий внутренний изъян, а может, это преходящая болезнь. Во всяком случае, здесь и теперь я не могу вообразить себя преданным отцом. Едва я представлю себе картину: ребенок в моих руках, как она тотчас расплывается.