Квартет Розендорфа
Шрифт:
Вся жизнь — монтаж. Цель искусства — нить связь между несвязанными сторонами жизни-переживаниями, вещами, временами, словами, картинами, звуками, мечтами. Задача мозаики — создать впечатление связанности деталей, а не расщепленности целого.
Вывод: при всем отвращении к сизифову труду-копировать действительность на бумаге, у меня нет иного выбора, кроме как привязать себя к людям, фактам, времени и словесному синтаксису мечты.
Я ведь не сбегу в безумие, это последнее убежище честного немца. Многие художники избрала его, чтобы продемонстрировать истории, что не намерены снова вмешиваться в ее ход. Я пойду своим путем: логический синтаксис вернет Германии благоразумие, которое трудно поддерживать в северном климате. Миф и мечта верно служат посредственным талантам, обслуживающим нацистов. Мой протест в самой теме — музыка.
Курт Тухольский говорил: «Ввиду неблагоприятных погодных условий немецкая революция произошла именно в музыке». Там, где миф сильнее человеческого чувства, можно устроить культовую казнь под возвышенную музыку Баха. Лишь слой могут защитить человека.
Я познакомился с Розендорфом по дороге в Палестину. До того я видел его в в Берлине на расстоянии двадцати пяти рядов кресел. Его игра полюбилась мне не только качеством звука, но и своей сдержанностью, что было мне особенно по душе в те дни всеобщей истерии. Он не усердствовал, выделяя партию первой скрипки, и хотя был одарен способностью выражать крайние чувства, не злоупотреблял театральными эффектами.
В свое время я хотел сказать ему об этом, но остановил себя. Я недостаточно хорошо разбираюсь в музыке. После концерта, во время приема, я заметил в лице Розендорфа тень отчуждения. Он протягивал шумным поклонникам свою длинную ладонь так, словно опасался, что они станут пожимать ее чересчур сильно. Глаза его взывали о помощи всякий раз, как ему восторженно трясли руку. Я решил убраться оттуда. Еще один анонимный поклонник ничего не прибавит и не убавит.
Увидев его модильяниевское лицо на палубе, я сразу узнал Розендорфа. Он единичен, неповторим в своей форме, где все удлинено, все тянется ввысь. Природное благородство не нуждается в благородных манерах, сказал я себе. Даже самое неуклюжее его движение (когда он, например, тащил тяжелый шезлонг) пронизано изяществом.
В рассеянности стоял он на палубе, словно опустил на миг скрипку, чтобы сосредоточиться. Когда он нагнулся, чтобы поднять выпавшую из рук газету, мне вспомнилось, что я восхищался даже его стилизованным поклоном — без излишней признательности, поклон человека, склоняющегося лишь перед искусством. Он ходил по палубе как персонаж немого фильма, совершенно равнодушный к шуму, запахам и попыткам сближения со стороны скучающих людей, которые полагают, будто совместное путешествие в плавучем ящике делает нас единым обществом.
Я не подошел к нему. Я и сам остерегаюсь дружб, что завязываются на палубе парохода. Попутчики, отличающиеся вежливостью на суше, на корабле позволяют себе красть ваше время всякий раз, как им вздумается поболтать. Не для меня.
Кто-то представил нас друг другу. Розендорф читал «Величие древности» и хотел со мной познакомиться. Я рад был увидеть скрипача, читающего книги. Он обрадовался писателю, увлекающемуся музыкой. Завязалась на удивление краткая беседа — я говорил о музыке, он о литературе. Если бы он говорил о новых книгах (а я провозгласил бы себя поклонником Баха), наша дружба наверняка не продержалась бы более десяти минут. Но он заговорил о книге Фогеля, посвященной Моцарту, а я сказал, что пытаюсь понять Шенберга из интеллектуального любопытства, хоть наслаждаюсь его музыкой редко, и потому мы сразу стали друзьями. Я с особой симпатией отношусь к людям, читающим старые книги и не пытающимися всегда быть в курсе новинок.
Завязалась неопасная дружба. Люди деликатные легко расстаются, им достаточно легкого подергивания мышцы в уголке глаза, чтобы понять, что беседа подошла к концу. Я люблю таких людей — они бережно относятся к моему времени.
Мы встречались часто, но оставались вместе неподолгу. Обнаружили сходство вкусов. Умели вовремя остановить задушевные разговоры, прежде чем они соскользнут на тропку жалости к себе. Мы оба ехали в неизвестность, оба чувствовали, что наше профессиональное положение резко ухудшается. Я видел в нем свое подобие.
Мы с ним носим узорную рубаху [85] , окрашенную еврейской кровью, одинаковым манером — со стыдом и болью, не делая вида, будто это мундир избранного народа. У нас обоих на челе печать Авеля.
И определенная чувствительность объединяет нас: обоих отталкивает неразборчивое излияние чувств, оба мы любим краткие и четкие формулировки. Читатели мои удивятся, если добавлю: оба мы терпеть не можем сквернословия.
Верно, этим я грешил. В письменной форме, но не в устной. Я писал язвительные заметки и грубые интермедии. Но то было оружие в политической борьбе. Лицом к лицу даже в споре с неучем я воздерживаюсь от колкостей. Никогда позор ближнего не доставит мне удовольствия. Нет для меня ничего отвратительнее, чем разговор свысока, в тоне председателя суда.
85
В Библии (Бытие, 37:3) рассказывается о том, как праотец Иаков сделал своему любимому сыну Иосифу разноцветную рубаху, что вызвало ненависть остальных братьев к Иосифу и едва не привело к его гибели.
Природе заблагорассудилось пошутить, а может, она пожелала, чтобы мы чему-то выучились на этом примере: трудно представить две родственные души в столь разных телесных оболочках. Розендорф — северянин, а я — южанин. Розендорф — красавец, а я красотой похвастаться не могу. Он чистый тип арийца, в который влита глубокая и мудрая еврейская печаль. А я беспокойный кругленький коротышка, короткорукий, черноволосый и черноглазый, с толстыми пальцами и крючковатым носом. Ярко выраженный еврейский тип, к которому ни с того ни с сего пристал раздражающий и глупый немецкий педантизм.
Вопрос состоит в том, есть ли и для меня место в таком романе — писатель, побывавший в Дахау. Быть может, как притча. Человек вроде Розендорфа, бежавший от боли, бросив жену и дочь, терзает свой ум вопросами о том, как бы он отреагировал на физическое унижение. Но Розендорф удерживается от расспросов, хоть его и разбирает любопытство. Он часто сворачивает разговор на свое отвращение к физическому насилию. Надеется, что я соблазнюсь рассказать про Дахау. Однажды он даже намекнул мне, что раз я не рассказываю ему про тот период своей жизни, стало быть, я не уверен в его дружбе.
Когда Гитлер пришел к власти, во всполошившемся артистическом болоте пробудились все лягушки. Они со странной радостью заквакали: вот осуществляются все наши мрачные пророчества. Сомнительное удовольствие сказать: «Мы вам говорили!». Мало кто из них понял, что настало время засучить рукава. Большинство верило, что теперь, когда открылось истинное лицо третьего рейха, к прогрессивным силам присоединится также бюргер, обеспокоенный за свои гражданские права. Только евреи в нашей среде прочли грозную надпись на стене: мир не будет спасен, доколе в нем плачет хоть один еврейский ребенок.
Не знаю, когда найду я в себе душевные силы, чтобы рассказать о том, что со мной произошло за колючей проволокой. Для этого необходима большая временная дистанция. Помню только одно — в своем все более отуманивающемся сознании я твердил себе: то, что останется у меня в памяти через десять-двадцать лет, оно-то и есть жизненно важное, а подробности, которые позабудутся, — излишни.
Когда унижение слишком тяжко сносить, душа спасается бегством в обморок. Дрожание иглы, регистрирующей дрожь души, запечатлевается где-то в самой ее глубине. Когда настанет время, оно всплывет и возникнет четкий график. А покуда мне довольно конспекта.