ЖАНРЫ

La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
Шрифт:

«Аннита любимая прашу тебя еслевазможно пришли мне свою картачку я хать буду нанее сматреть Например скажи тому санетару из Святаго Духа У нево был Кодак И ещо прошу не пирежевай за меня увидешь я вирнусь благо палучно Потаму что недо ждусь часа когда милион раз я тибя поцелую и потом мы устроем прикрасное свадебное путешествие Хачу показать тебе Венецию (вымарана целая строка) …жена дорогая за меня ни беспакойся у миня со сдоровьем все хорашо мы сдесь устраеваим со стизания чья вош пребежит первая тот получает сигарету Я уже выиграл две Афреки и одну Три звездачки И прашу тибя дорогая Жена когда пишет вложи марку в адну лиру сдесь марок нет и ещо прашу в пасылку вложи пабольше порожка от вшей… сдешних женщен называюи катюшами толька ты не думай! Дляменя женщена только адна это мадонна моего сердца Ты для миня фсе и целый милион по целуев… Сего дня мне приснился сон я ктебе преехал и ты не вырасла как сечас а была девачкой как ф добрые старыи вримена и я тебе сказал как же я на тибе буду жинится Ты же такая малинькая А ты мне сказала ты когда преедешь из Расии я уже вырасту и я тебе сказал вот я и вирнулся и я тибя обнял и ты стала бальшая у меня вруках! и я тибе по дорил милион поцедуеф Ах! жонушка моя милая мы здесь жевем в аду И не щастнее меня нет И я сибе места ненахожу толька ты оба мне не беспокойся Вот у видишь мы сокора будим вместе и я жду и не даждусь кагда… (вымарано три слова) но что же делать мы тут быдло а тибе милион по целуеф…»

Аннита из робости отказалась присесть на единственный стул или хотя бы на краешек кровати. Пока читалось письмо, она стояла и лишь чуть-чуть опиралась о тумбочку своей неказистой красной рукой. Однако, переводя взгляд с одного на другое слово во время чтения, она за ними внимательно следила, словно на листочках этих значился некий драгоценный код, и расшифровка его была тоже своего рода гаданием, позволявшим хоть как-то повлиять на судьбу. Она ничего не сказала, только кротко вздохнула, забирая обратно свой пакет. Потом она ушла, несколько неуклюже перебирая своими крепкими ногами, созданными для длинной и просторной юбки, какие носят женщины Чочарии. Сейчас эти ноги, торчащие из-под коротенького поношенного платья, одетые в черные чулки, которые доходили едва ли до колена, оставляя непокрытой полоску плоти — эти ноги выглядели по-крестьянски толстыми в сравнении с ее миниатюрной фигуркой. Начиная с зимы 1943 года и до сегодняшнего дня она и ее новые родственники только и делали, что обивали пороги всевозможных кабинетов, чтобы разузнать что-нибудь о Джованнино. Они побывали в министерствах, в муниципалитете, в районной управе, в Красном кресте, в Ватикане… Везде им отвечали одно и то же: «Известий не имеется. Считается пропавшим без вести». Этот ответ в устах чиновников гражданских или военных, сидящих в высоких кабинетах, иногда звучал жестко, иногда пресыщенно или иронично, или даже издевательски. Но что же это означает — «пропавший без вести»? Ведь это может быть все что угодно — попал в плен, отправлен в Сибирь, остался в России как гость какой-нибудь русской семьи, или женился на местной женщине… А вероятнее всего это означает — убит. Но такое предположение в ряду возможных других отвергалось как совершенно невероятное. Аннита и Филомена продолжали ждать Джованнино со дня на день, периодически проветривали его выходной костюм, и в конце концов напрочь отказались доверять любым источникам официальной информации. В карты Сантины они верили гораздо больше.

Их приятельница Консолата критиковала их за невежество.

«Только такая деревенщина, как они, — шептала она, отведя Иду в сторонку, — может верить этой карточной ерунде».

Да, она была куда образованнее, чем все эти Маррокко, она работала продавщицей в галантерейном магазине, и родилась она на Севере, но и сама она, нисколько не меньше чем они, с оптимизмом дожидалась, когда ее брат вернется из России.

«Раз солдат пропал без вести, значит, он может найтись. А пропавших без вести пруд пруди, и, значит, несколько тысяч вернутся обязательно. Не может такого быть, чтобы все они исчезли без следа. Мой брат не такой человек, чтобы потеряться. До русского фронта он уже побывал на альпийском, и в Греции, и в Албании. Он для ориентации всегда носит с собой компас и не расстается с чудотворным образком Мадонны».

Она очень верила в заступничество Мадонны, в особенности в такой безбожной стране, как Россия; она только губы кривила, когда слышала разговоры вроде: «Россия — это кладбище итальянской молодежи…»

«Это чистая пропаганда», — возражала Консолата.

Были люди, которые высказывались безжалостно:

«Это они только так говорят — „пропавшие без вести“, а никаких вестей больше и не будет!»

Они и по поводу Анниты зубоскалили: «Тоже мне, девственница замужняя…»

Подмигивая, ей намекали, что пора бы уже обзавестись и всамделишным мужем. После чего Аннита пускалась в слезы, а свекровь ее готова была наброситься на этих людей без совести и чести, которые ставили под сомнение порядочность юной супруги и доверие ее ненаглядного Джованнино.

И свекровь, и невестка были от природы верны данному слову и целомудренны, но язык их, обычный для людей тех краев, Иде с ее мещанским воспитанием иногда казался непристойным. Возникало впечатление, что для них любая вещь была снабжена половыми органами, седалищем и создана с целью совокупления с какой-то другой вещью. Если дверь не желала открываться, они говорили: «Этот гребаный замок совсем фигнулся», а когда они не находили шпилек, то можно было слышать: «И куда на хрен запропастились эти за…нные шпильки?», и все в таком роде. Ида совсем терялась, когда малышка Аннита как ни в чем не бывало произносила при ней словечки, от которых ей становилось страшно и стыдно.

Хозяин дома почти не попадался на глаза, с дневной смены он возвращался поздно, а если смена была ночная, то днем он отсыпался. В один из кратких интервалов, когда он присутствовал дома и не спал, он обучил Узеппе песенке, что пели в его деревне; в ней говорилось следующее:

Наш пастух не крестит лба, вот какая стыдоба! В алтарь смотрит, как коза, не снимает картуза.

Как правило, в доме Маррокко, как и в Пьетралате в последнее время, Узеппе не уделяли большого внимания. Ребятишек в квартире не было, у малышки, полуоглушенной постоянным чувством голода, едва хватало дыхания, чтобы напевать угасающим голосом: «Радость и мука, боль и разлука, это все ты»; а остальные женщины, так же и посетительницы, были слишком заняты и озабочены своими делами, чтобы интересоваться мальчиком. Они смотрели на него, как смотрят на котенка, которого терпят, пока он играет сам с собой, но прогоняют, как только он начинает мешать. Эпоха «Гарибальдийской тысячи» уходила все дальше в прошлое, становясь чем-то вроде античной легенды.

В те долгие часы, когда Иды не было дома, и после таинственного исчезновения кролика, Узеппе, если только не предавался думанью,коротал время в обществе дедушки, который, впрочем, вряд ли замечал его присутствие. Хотя дед и проводил целые дни, сидя на стуле, он не знал ни минуты покоя; жизнь, которая все еще не покидала организма, донимала его, словно рой оводов, никак не желавших отставать. Глаза еще что-то видели, и уши что-то слышали, но все, что доводили до его сведения органы чувств, превращалось в мучение и докуку. Время от времени он начинал дремать, но тут же вскидывался. Порой с усилием человека, который пускается в многотрудное путешествие, он переносил свое тяжелое тело от стула к окну, от которого его тут же заставляли отпрянуть громады жилкорпусов и стен, наступавшие на него с улицы. «Нету здесь простору! Простору хочется!» — маялся он, устремив на улицу покрасневшие глаза. И если он видел, что кто-нибудь смотрит на него из противоположного окна, он ронял: «Он на меня поглядает, я на него поглядаю…» — словно формулировал закон, объяснивший его невыносимую тревогу.

После этого он снова возвращался на свой стул и принимался отплевываться над любимым тазом. Узеппе смотрел на него внимательными и участливыми глазами, словно созерцая бескрайний пейзаж, оцепеневший от мороза:

«Почему ты так много плюешься?»

«У-ху-хур-р-р… У-у-у-ух-х-х… Рру-у-хху-хху-хху…»

«Что с тобой? Хочешь попить, да? А, ты хочешь попить… Послушай! Ты вина хочешь, да?» — Это он произносит, понизив голос, чтобы не услышала Филомена.

«У-у-у-ххх… Мму-у-у-р-хауу…»

«Держи! Это вино, держи! Вино! Только ты тихо, ладно? А то они тебя услышат. Эй, держи же! Пей!!»

3

В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над новыми развалинами вздымалось гигантское облако пыли. Многие семьи, натерпевшись страху, переселились в бомбоубежища или в лабиринтовые подземелья под древними памятниками, где стоял вековой запах мочи и экскрементов. В гостиницах высшей категории, реквизированных штабами рейха и охраняемых вооруженными нарядами, устраивались разнузданные ужины, где обжорство принимало прямо-таки навязчивые формы, где дело постоянно доходило до несварения желудка и рвоты; там, за ломящимися от яств столами обычно планировались репрессии завтрашнего дня. Верховный командующий, который заставлял называть себя королем Рима, был обжорой и выпивохой уже в силу самой должности; алкоголь служил оккупантам штатным возбуждающим средством и наркотиком, как в штабах, так и на военных базах. На кое-каких второстепенных и укромных улицах города можно было заметить маленькие особнячки среднебуржуазного вида, где целые ряды окон были недавно замурованы на уровне самых разных этажей. Это были старые административные присутствия либо семейные пансионы, в настоящее время занятые полицейскими силами оккупантов под камеры пыток. За этими стенами извращенцы, зараженные манией некрофильства, находили себе применение, беря пример со своего фюрера и наконец-то становясь безраздельными хозяевами живых, но беспомощных людских тел, удовлетворяя ими свои изуверские инстинкты. Из этих особнячков периодически, и ночью и днем, доносились из динамиков звуки эстрадной музыки и веселых песенок, доведенные до максимальной громкости.

Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.

Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены — и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах — где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены — все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой — сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождениятеперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города — изолированного, разграбленного и осажденного — установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.

Поделиться с друзьями: