Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:
Время, предшествующее аресту, описано как некий пролог, посвященный политическим изменениям, крену общественного мнения в пользу советских «спасителей» и быстро меняющимся условиям. Это вклад в историю эпохи через призму политически нестабильных приграничных территорий, так называемых Кресов (Украина, Польша, Белоруссия), с меняющимися правительствами, насильственными переменами в жизни местного населения. Часть эта важна для общей композиции, поскольку здесь ясно показана произвольность причин ареста, определившая судьбу почти всех, кого он встретит в лагере, и то и дело возникающая в качестве мотива. (В случае Марголина это означало невозможность поставить советскую выездную визу в его польский паспорт, так как Советский Союз не признавал Польшу как государство; в связи с этим его склоняли принять советское гражданство. Подобно многим другим пострадавшим, Марголин отказался.) В Пинске, своем родном городе, он наблюдал отдельные «этапы советизации», ликвидацию целых групп населения, включая польских поселенцев (так называемых осадников; первоначально – польских колонистов, посаженных на бывшие помещичьи земли, а потом влившихся в местную среду и интегрированных): советская власть «вывезла их в условиях, равносильных вывозу евреев органами гестапо».
Из уст в уста передавали про неотопленные вагоны, два дня стоявшие на станции, про трупы замерзших детей, которые матери выбрасывали через окошки замкнутых вагонов. Ужас, который вызвало это преступление в гитлеровском стиле, был общим (М II).
Принудительную высылку всего еврейского населения, разрушение его культурных институций, запрет иврита, разгром политических организаций, арест сионистов он называет «кастраци[ей] живого культурного организма» (М II).
Пограничная область стала ареной идеологических сдвигов, вызванных соприкосновением с новой властью. Предложенная Марголину на время ожидания выездной визы работа в монастырской библиотеке с «одн[им] из самых редких книгохранилищ в Западной Белоруссии» дает ему повод рассказать о еврейской культурной истории Пинска и о границе между ней и монастырской культурой города. Его описание книжного фонда показывает, что этот контакт с «культурой»: произведениями схоластики, античной философии, греческими классиками в латинских переводах, «действительны[ми] сокровища[ми]: incunabula, первопечатны[ми] книг[ам]и», латинским требником 1493 года, но также и трудами Маркса и Энгельса, детективными повестями и сочинениями Джека Лондона, антисемитской литературой, антисоветскими памфлетами (М II) – стал последним контактом с миром культуры как таковой.
Он описывает свое последнее пребывание в Пинске (живет он у матери), где слушает по радио новости из Палестины, куда хочет вернуться. Его мать, сообщает он ближе к концу книги, незадолго до окончания войны застрелил эсэсовец.
Выработанное, как он вспоминает, в лагере умение выступать наблюдателем по отношению к людям и их жизненным историям применимо уже к описанию пинских евреев, работающих в библиотеке вместе с ним. «Пусть эти слова будут последним воспоминанием о людях, которые были мне дороги и память о которых должна быть свята читателю не ради их заслуг (у них не было заслуг), а потому что они просто составляют шесть миллионов европейских евреев, погибших бесследно», – речь здесь о следе, который он хочет оставить за них, и то же самое верно в случае с теми, кого он повстречал в лагере и кому посвящает описания. Делаемый им акцент на памяти чрезвычайно отчетлив, причем в фокусе изображения находится судьба евреев.
Из его отчета мы узнаем о том, какие судьбоносные решения приходилось принимать оказавшимся в этой пограничной зоне, где занятые Советами и немцами области как бы столкнулись друг с другом, то есть где перед людьми встал выбор: принять советское гражданство – или смириться с репатриацией в Польшу (некоторые евреи предпочли Варшавское гетто). Марголин медлит с принятием решения потому, что все еще надеется на выезд в Палестину. Из некоторых формулировок явствует, что свой текст, теперь написанный во второй раз, он хочет представить читателю как запись по памяти и что в процессе письма перед его глазами вновь предстали давно забытые обстоятельства, включая эти детали.
Как и арест для Солженицына, переступание порога тюрьмы становится в жизни Марголина переломным моментом. В тюрьме он узнает о коварстве заранее подготовленных признаний и уже вынесенных приговоров. «[З]а словесное упорство», как сам он характеризует свою позицию (он пытается приводить аргументы, демонстрирует свое интеллектуальное превосходство), его приговаривают к целым пяти годам лишения свободы вместо возможных трех по статье «социально-опасный элемент», в том числе за противозаконное отсутствие советского паспорта. Вместе с другими арестантами его, лежачего, увозят на зеленом грузовике:
И я, лежа, давал себе слово, что зеленый борт этой машины я когда-нибудь опишу – и так, чтобы весь мир увидел, что за ним кроется (М II).
С этого первого пребывания в тюрьме начинается его интерес к другим заключенным, который сохраняется и крепнет в лагерные годы. Марголин вырабатывает своего рода типологическую модель, которая охватывает внешность, поведение, речь тех, с кем у него происходят приятные или неприятные встречи. Описания других людей включают и описание самого себя в той мере, в какой его тело и душевный настрой меняются в течение срока заключения. Примером может послужить первое самоописание после недельного пребывания в пинской тюрьме. Эта радикальная жизненная перемена переживается в атмосфере неопределенности: «Во всем, что нас окружало, была двусмысленность, двуликость, недоговоренность» (М II).
Поездка в арестантском поезде на восток предстает в его изображении злополучным путешествием в «бесчеловечность» и некоей прощальной песнью, обращенной к развитой европейской культуре. Сам он прямо-таки фанатичный европеец, с этой своей точки зрения уже не считающий европейцами тех русских, с которыми встретится в лагере.
Марголина, как и Герлинг-Грудзинского, ссылают на северо-запад. На барже по водам Онежского озера его доставляют в огромный лесной массив (так называемый 48-й квадрат), затем в Котлас и, наконец, в Круглицу, все – в Архангельской области. Его характеристика местности несколько гиперболизирована:
На крайнем севере России не колхоз, а именно исправительно-трудовой лагерь является «нормальным» типом поселения. Есть части страны, где основная масса населения заключена в лагеря (М I 22).
До отправки на лесоповал он, как владеющий русским языком, работал секретарем начальника, что обеспечило ему необходимый обзор устройства всей системы c такими ее элементами, как «рабочие сведения», освобождения по болезни и наблюдение за трудовым днем: выходом на работу, формированием бригад, случаями отказа от работы и отправкой уклоняющихся в карцер. Он вникает в функционирование тяжеловесной бюрократии с часто сменяющимся иерархическим руководством, в отношения зависимости между бригадирами и лагерным начальством, в лагерный мир, в особые трудности принуждения к работе заключенных-евреев. Марголин упоминает воспитательные меры, которые применялись к молодым евреям с целью привлечения их к труду. «Мы, сионисты, знали, как трудно, как непросто сделать чернорабочего или квалифицированного рабочего из человека, выросшего в условиях еврейского местечка» (М I 48). Он вынужден объяснять, почему «галицийски[е] евре[и] из Злочева», с пейсами, бородами и в кафтанах, никогда не станут работать.
Неосторожные высказывания о лагерном начальстве приводят к окончанию его конторской службы и отправке на лесные работы, то есть на лесоповал. Тщательное описание этого вида труда охватывает функционирование бригад, их конкретные задачи, трудовую норму и первую для Марголина встречу с уголовниками, ознаменовавшую собой начало худшего периода. Контакт с другими работниками лесоповала вдохновляет на истории; он собирает их, будто кусочки мозаики, показывающие несправедливость всей системы, и предоставляет вопиющей действительности говорить самой за себя, без его комментариев. Хронология повествования имеет акценты в виде особых происшествий; один из таких акцентов – описание собственного опыта непосильного труда, говорящее еще и о его трезвой самооценке:
Я никогда не был в состоянии сделать 30% на лесоповале, а на более легкой работе – пиления дров – делал 30% с крайним напряжением, работая весь день без перерыва и до последней границы своих сил (М I 70–71).
Для его повествовательной манеры характерен тот факт, что «унизительность» собственной неспособности выполнить норму как будто бы не умаляет его внимания к вещам и обстоятельствам, – например, когда он вспоминает предназначенные на сруб породы деревьев и пишет об их применении, когда перечисляет отдельные этапы работ, описывает инструменты и особые рабочие приемы:
До 1940 года западники ничего не знали о лучке. В Польше пилили дерево по-старому: одной поперечкой вдвоем. Лучок выдумали американцы. Это – канадская пила, с тонким лезвием на раме. Зубцы лучка имеют тройное направление: один искривлен направо, второй налево, третий стоит прямо – это называется «разводом». Если лучок правильно натянут, отточен, если зубцам дан надлежащий развод, то в руках мастера-лучкиста он идет как смычок в руках скрипача-виртуоза (М I 90).
Но сам он таким виртуозом не был, и напряжение сил почти сломило его. Стиль изложения определяется переплетением подобных описаний с антропологическими и особенно социологическими наблюдениями, которые можно расценить как попытку интерпретировать происходящее и в какой-то степени овладеть им путем объективации. Эта интерпретация включает в себя прежде всего процесс «расчеловечения», которому он посвящает целую главу, где категоричнее, чем авторы других упомянутых отчетов, формулирует: