Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Шрифт:
Но на этом подъеме рассказ не заканчивается. В композицию включается еще одно событие, которое и составляет собственно концовку: музыкальное мероприятие, в котором участвуют все. Приехавший из Магадана начальник привез патефон, который поставили на пень лиственницы: «Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку» (Ш I 406). Читатель не узнает, какую именно, зато узнает об ошеломляющем впечатлении, которое производит эта музыка, заставляющая всех работников оставить свои места и устремиться к источнику звука: среди них «убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги». Сцена заканчивается поэтичной пуантой:
Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет… (Ш I 406)
Каролина Тайдигсман интерпретирует эту концовку так: подобно тому как патефон при помощи иглы заставляет бороздки пластинки «заговорить», так и то, о чем годичные кольца лиственницы лишь безмолвно свидетельствуют, следует перевести на человеческий язык. Обретение протагонистом утраченного языка в ходе этой реконструкции – предпосылка его будущего превращения в посредника [487] .
487
Ibid. S. 71.
Именно этим композиционным принципом определяется рассказ «По лендлизу». Начинается он как отчет о (в любом случае странных) связях, которые США поддерживали с Советским Союзом путем поставок одежды, еды, инструментов (разве они не знали, что речь о лагерях принудительного труда?). Тон рассказчика содержит иронические нотки: о превратном истолковании и неправильном использовании американских товаров, об обращении с «подержанной» одеждой, о питье глицерина и поедании солидола рассказывается почти весело; обсуждается консистенция тушенки. Затем появляется «доисторический зверь» – бульдозер с великолепным «сверкающим как зеркало» навесным щитом и незнакомым названием; он пробуждает желания (некоторым хочется непременно на нем прокатиться), а рассказ переходит в описание жуткой сцены, которая связана с шаламовской философией памяти:
Гора оголена и превращена в гигантскую сцену спектакля, лагерной мистерии. <…> Мертвецы ползли по склону горы, открывая колымскую тайну. <…> Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет. На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте (Ш I 397).
Образ выползающих из обледенелой горы трупов не столько преувеличивает, сколько «уточняет» мистерию. «Эти человеческие тела ползли по склону, может быть собираясь воскреснуть» (Ш I 398). Это – выходцы с того света, о которых пишет в «Кривом горе» Александр Эткинд.
Хотя выражения «нетленность», «нетленные трупы» не имеют здесь религиозного подтекста (нетленность как признак святости), таковой предполагается и вместе с тем переосмысляется при помощи слова «мистерия»: мистерия нетленности тел святых предстает мистерией тел не-святых мучеников. Нетленность как следствие физического процесса не подлежит сомнению, это чистая очевидность. Она свидетельствует о произошедшем точнее, чем рассказ, отчет или воспоминание. Нетленны и следы страданий: «скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног – культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза» (Ш I 398). С появлением на «сцене» этих неупокоенных мертвецов все «представление» оборачивается театральной мистерией или danse macabre.
Тот факт, что нетленность воплощает застывшую память, выступает одной из пуант этого рассказа, другая же заключается в том, что первым делом этот предназначенный для работы на лесоповале американский бульдозер [488] под управлением убийцы-«бытовика» задействуется для уборки трупов, перемещения их в братскую могилу, то есть для устранения corpora delicti [489] .
Похожей композицией, которую также можно назвать многоступенчатой, обладает рассказ «Перчатка» [490] . Он открывается своего рода преамбулой, в которой впервые упоминаются «перчатка» как метафора кожи рук и «музейный лед» как хранилище, устанавливается связь между перчаткой-свидетельством и документом. Изначальные «перчатки», которые Шаламов называет «рыцарски[ми]», сброшены: «Перчатки эти живут в музейном льду – свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности». Далее он сетует на утерю документов и уничтожение памяти (часто цитируемый в шаламоведении пассаж):
488
В интерпретации Сигуан делается акцент на техническом аспекте уборки трупов: «Управляемый убийцей бульдозер и сам убийца становятся пособниками репрессивного аппарата». Она говорит о «слиянии государственного аппарата и уголовной среды» (Siguan. Schreiben an den Grenzen der Sprache. S. 240).
489
В период написания этих текстов Шаламов не мог, по-видимому, и представить себе будущую деятельность «Мемориала» с его громкими находками в виде массовых захоронений.
490
Сигуан подчеркивает метапоэтическую сторону этого рассказа: Ibid. S. 228–229.
Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки [491] процвел иван-чай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: «были» – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа (Ш II 283).
Затем начинается собственно рассказ о «колымской перчатке», одна часть которого посвящена метафорическому аспекту, а другая – истории заболевания пеллагрой. Речь идет о соперничестве между двумя перчатками, отмершей и новой (наросшей).
491
По поводу Серпантинки Сигуан поясняет: «Так называлась следственная тюрьма близ золотого прииска и поселка Хатыннах на Колыме; в 1937–1938 годах здесь происходили массовые расстрелы». Ibid. S. 202.
«Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш». Рассказчик от первого лица называет их «двойни-перчатки», или еще: «Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки». И вопрошает:
Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе (Ш II 284).
Эту свидетельскую функцию рассказчик от первого лица расширяет еще больше, превращая ее в символ (в том смысле, который сюда вкладывает Шаламов): «Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира» (Ш II 284).
У кого есть право писать о лагере – этим вопросом задается и Леви. Лишь потерянная кожа, старая перчатка, имела бы такое право, подобно «канувшим» у Леви. Здесь уместно привести интерпретацию Тун-Хоэнштейн:
Строго говоря, лишь эта отмершая перчатка хранит то, о чем было известно заключенному, потому что на ней буквально вытиснены следы перенесенных страданий [492] .
Написать нефальшивый текст могла бы та, прежняя кожа, первая перчатка, двойник же пишет «из вторых рук», в более позднее время и очищенным языком. Шаламов разрабатывает это различие между изначально выстраданным (для которого язык остался недоступен) и последующим письмом с позиции выжившего, почти-выздоровевшего, который пишет в настоящий момент. «Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни». И далее:
492
Thun-Hohenstein. Uberleben und Schreiben. S. 144.
Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое (Ш II 285).
Если в этой части рассказа при помощи метафоры двойничества старой и новой перчаток выразительно показывается раскол между опытом и письмом, то в следующей рассказчик («я, доходяга») сообщает о своей дальнейшей лагерной судьбе, о слабости, болезни и, наконец, поступлении в больницу, где, как он думает, его будут лечить от дизентерии. Описание врачебного осмотра для выявления симптомов (подробно рассказывается об исследовании кала и соответствующих отметках на фанерной доске) и открытие, что он болен пеллагрой, подводят к объяснению метафоры перчатки реальными обстоятельствами. Теперь описывается телесный процесс, вызываемый пеллагрой – распространенной, потенциально смертельной лагерной болезнью: