ЖАНРЫ

Лекции по философии литературы
Шрифт:

Теперь лес прелестен. А богатое безобразие чащи получает свой образ и могучий характер. “Брат-лес бытийствует, шумит” (Пастернак). Мириады насекомых ведают, что творят. Толстой говорит, что они идут к роскошной темной зелени, бездне зверей и птиц, наполняющих лес, и пахучему жаркому воздуху. Комар открывает мир (кипучий эпик Толстой не знает событий больших и малых – все они равновелики). У Пастернака: “В Начале Плыл Плач Комариный…” (I, 147). У Толстого – комар тоже в благовествующем начале. Оленин буквально своей кровью платит за новую жизнь. Насекомые – сборщики этой дани. Теперь герой своим телом насыщает все вокруг. Его кровь летает, поет. Стрекало озорства и боли, впившееся в плоть, и внутри, и снаружи, оно разрушает границу между внутренним и внешним, субъективным и объективным и т. д. Из орудия пытки оно превращается в хирургический инструмент просто-таки космической операции второго рождения. Сочная листва, купающаяся в солнечном свете, бликует тенями и озарениями на моем лице. Воздух, которым я дышу, делает глубокую голубизну неба. Чаша небес до краев наполнена моим взором. Бесконечная и прекрасная даль положена в предел немыслимой близости.

Вот здесь и сказывается сверх всякой пропорции присутствие всемогущего бога молодости и способность превратиться в одно желание, в одну мысль, о которой Толстой говорил в начале повести.

Разыскав логово оленя, Митя бездумно укладывается в него. Говоря пастернаковскими образами:

За поворотом, в глубинеЛесного лога,Готово будущее мнеВерней залога.Его уже не втянешь в спорИ не заластишь.Оно распахнуто, как бор,Все вглубь, все настежь.

(II, 119)

[Во втором тексте цикла “Болезнь” Пастернак, вслед за Толстым, прямо отождествляет себя с оленем, но мы сейчас не можем останавливаться на этом стихотворении.]

“Потом” – лишь способ бытия “здесь”, а глубина – макушка непревзойденной высоты положения. Будущее уже готово каким-то необратимым, неотвратимым образом в лесном логе. И как у Толстого, у Пастернака кромешный непроходимый лес распахивается настежь, оказывается видимым и проходимым насквозь. Погружаясь в бор, я покидаю себя, но это пребывание во внешнем природном мире заставляет совершить переворот и во мне. Вырываясь из когтей необходимости и запутанного лабиринта былого, я в чистой свободе познаю мир в первобытной красоте и игре божественных сил. И в этом ликованьи предела я причислен к лику бора и тем самым обессмертен. Но вернемся к Оленину…

Он на месте. Достоевский сказал бы о нем, что “он и местен, и гнездлив” (XXIV, 80). Место оленя – имплицитный элемент самой возможности установить, что мир увиден таким-то и таким-то образом. И этим актом видения Оленин уже внутри этого определившегося мира. Это место – не мысль о пространстве, а пространство мысли, присутствия в качестве особой понимательной материи этого мира.

Кругом приметы зверя – пот, помет, отпечаток коленей, следы копыт. На удивленье, здесь прохладно и уютно. И вдруг (но вдруг ли?) на него нисходит чувство беспричинного счастья. Его просто сметает приливом бесконечной любви. Он награжден каким-то вечным детством и ясным чувством всеохватывающей благодарности ко всему сущему. Ни тени самозабвения! Он говорит себе (а казалось бы – просто-таки обязан замолчать!): вот я (этот дейксис парадоксальным образом означает, что из того места, где он находится, – этого сказать нельзя), Дмитрий Оленин (точка предельной идентификации на самом деле является точкой расподобления с собой), особенное от всех существо (вот уже и нечеловеческая терминология, он – существо, особь, тварь). Лежу теперь (антропологическая вертикаль сменяется анималистической горизонталью, а “теперь” такого свойства, которое не знает “потом”), бог знает где (как и в “Капитанской дочке” языковое клише – на службе предельной индивидуации героя и деструкции речевого автоматизма; центральный для всей повести эпизод вообще можно толковать как воплощение и развоплощение оборота “Ешь тя комары!”).

Приговаривая, бог знает где, Оленин безошибочно точно указывает свое место под остановившимся солнцем – Бог знает, где. Он крестится как ребенок. Затерянность в несусветных дебрях девственного леса означает теперь совершенную обретенность себя под знаком открывшегося высшего знания: как и дядя Ерошка – зверя, Творец знает Оленина и знает, где он. Он – на месте красивого оленя, он сам олень. Ни зверь охотника, ни охотник зверя в глаза не видали. Но они на одном месте, они одно и то же. И толстовский сверхгерой смотрит на мир величественным взглядом животного. Бунин был прав, говоря о “Казаках”: “Это нечто сверхчеловеческое!”

Оленин не забит, как кухонная раковина объедками, ненужными представлениями, воспоминаниями и ложными надеждами. В этот момент ничего этого нет. Вместо того чтобы удержать сознание на поверхности, в мире отражений, остающихся лишь двойниками предметов, Оленин направляет свой взор на внутреннее и невидимое, освобождаясь и от ветхой были самого себя и от вещей. Он не действует, а созерцает, не деревенеет, а сосредоточенно растворяется, бракосочетаясь с благодатью мира божьего. Олень – только пространство, которое Оленин заполняет собой. Он не жаждет достать выстрелом и обладать зверем, он хочет им быть. И быть-оленем постигается через его, оленя, отсутствие. Конечно, схватить бытие оленя в полной мере можно только через его отсутствие. Более того: быть оленем значит любить Марьяну (любовь сопутствует свободе). Скрытое в лесу место – абсолютно открыто универсуму. Одиночество – и одновременно полнота и изобилие приобщенности к земному существованию. Ему повстречалось что-то, что случается раз в жизни, и эту открывшуюся истину нельзя отменить ни отказом Марьяны, ни возвращением в Москву. По Оленину: “Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте” (II, 148). И он испытает “вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца”. “Совершённый поступок невозвратим…”, – говорил сам Толстой. То есть такой поступок, такое испытание, как Оленина в лесу, во-первых, – абсолютен, совершенен, а во-вторых – необратимым образом сказывается на всей судьбе. Оленин целен, и не прав был Эйхенбаум, уверявший, что фигура героя весьма противоречива, и вообще не на нем строятся “Казаки”. Толстой мог бы подписаться под словами Пастернака: “Я любил ‹…› тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, – огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц” (IV, 208).

Олень тоже только что из рук Творца. Толстой говорит, что в Москве Оленин был так свободен, как бывают только свободны русские богатые люди сороковых годов, с молодости оставшиеся без родителей. Но это не свобода, а острейшая ее недостаточность! Бланшо прав, утверждая, что наше сознание лишено покоя не оттого, что оно замкнуто внутри нас, и не оттого, что оно – свобода без всяких ощутимых границ, покоя мы лишены оттого, что сознания недостаточно внутри нас, и мы недостаточно свободны. И в Оленине вещи не верховодят, он не жаждет чего-то достичь, присвоить, не знает потребности в защите и постоянстве, не склонен накапливать знания и искать им достойного применения. Вопреки расхожему мнению о том, что герой бежит от культуры к природе и не солоно хлебавши возвращается домой, Оленин – в счастливом уходе из-под власти неизменных форм и ограниченных сущностей своего круга и сословия – не к природе как форме полного отказа от всей семиотики культуры стремится (при всем несомненном руссоизме Толстого, Оленин – не руссоист). В символическом единстве человека и зверя нет противления культуре! Как толковал Зиммель – Гете: “…Внутренний путь личностного духа по своему назначению тождествен пути природной объективности – не вследствие случайного параллелизма или последующего соединения, а потому, что единство бытия порождает то и другое из себя, или, точнее, то и другое есть “природа” в широком и метафизическом смысле; для этого не нужны подтверждения в виде гетевских изречений, связанных с его утверждением: “Разве ядро природы не находится в сердцах людей?”” (Георг Зиммель. Избранное. М., 1996, т. I, с. 183). В мире всегда есть для меня место. Мир по своим законам допускает, что в нем может случиться факт извлечения опыта, формулирующего те законы мира, которые позволили бы этому опыту случиться.

Здесь сходятся и уже не различимы реальность и сила внешнего мира и – глубина, свобода и безмолвное совершенство мира внутреннего. Неразличимо то, что Пруст называл diversit'e double, “двойным разнообразием” – разнообразием души и разнообразием внешнего мира. Потаенный пах логова – это бесконечная распахнутость оленинской души. Нет тут разлада разума и чувства, сознания и бытия. Ерошка говорит, что знает зверя, и это знание вполне неклассично.

У Рильке есть понятие – Weltinneraum, внутреннее пространство мира, которое не менее сокровенно, чем сокровенное пространство человеческой личности. Через все живые существа проходит это единое внутреннее пространство мира, нутро космоса. Птица летит – она летит через меня. Дерево растет – оно растет мной. Я же распускаюсь цветком. Внутреннее пространство – элемент, стихия, связующая и всеохватывающая все отношения и части мира. Оно омывает каждую точку мира, но не поддается наглядному представлению. Это такая граница, которая изнутри пронизывает все части и точки охватываемого ею пространства. Weltinneraum Мандельштама – аккурат по отвесу имени – Осип, совпадающему с осью мира:

Вооруженный зреньем узких ос,Сосущих ось земную, ось земную,Я чую все, с чем свидеться пришлось,И вспоминаю наизусть и всуе.И не рисую я, и не пою,И не вожу смычком черноголосым:Я только в жизнь впиваюсь и люблюЗавидовать могучим, хитрым осам.

8 февраля 1937 (III, 121)

В “Казаках” свое место тоже найдено по имени: охотник Оленин – место оленя. И там, и там каламбур, возведенный в ранг мировоззренческого столпа и онтологического самоопределения. Каламбур – великая вещь. Представим на секунду, что наложен какой-то сатанинский и окончательный запрет на любые языковые игры. Умер бы не только язык, но и человек. И каламбур, даруя жизнь языку, воспроизводя и оглашая какие-то внутриязыковые эффекты, врастает в безгласные начала существования. Играет со словом только тот, кто может быть говорящим. Джойс напоминает нам, что сама церковь была основана на каламбуре – Петр-камень: “Ты Петр, и на сем камне я создам церковь мою, и врата ада не одолеют ее”, ему предназначает он ключи небесного царства (Матф. 16, 18-19). Напомню вам другой эпизод, который лежит в основе всей христианской онтологии – от Августина до Фомы, – знаменитый эпизод с Неопалимой Купиной (Исх. III, 13-14). По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть “Сущий”: “Я есмь сущий”. То есть бытие – собственное имя Господа. А что делает Толстой, вручая своему герою имя “Оленин”? Собственное имя героя – способ его бытия в мире. И здесь Толстой, крепко недолюбливавший условность языка, безусловно ему доверяет. Топос героя приведен в соответствие с его именем. Именно в этом главное событие лесного приключения, а оно – сердцевина повести. Оленина зовут “Оленин”. Но возникает вопрос: он получает это имя в результате отождествления с оленем? Или такое отождествление предопределено его именем? Оба объяснения равновесны. Он носит имя оленя, отвечая требованию сюжета, а с другой стороны – превращение в зверя задано самим смыслом имени, определяющим личную уникальность Оленина. В последнем случае само имя несет в себе описание его личности вместе со всем сюжетом, еще не ставшим последовательностью событий, и герой оправдывает свое имя. Оно выступает как оператор, переводящий Оленина в другой ранг существ.

На то, что в прозе решаются поэтические задачи указывают не только песни, врывающиеся на всех парах в сам сюжет “Казаков”, но и высказывания Толстого, который признавался, что после Бестужева-Марлинского и Лермонтова хотел бы представить Кавказ как он есть на самом деле: “Желал бы, чтобы ‹…› возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны”. Андрей Белый (сам в прозе – поэт) точно замечал, что спокойная ткань толстовского повествования соткана из “лирических вихрей бесконечно малых движений творчества”. Классическая гладь скрывает бурю.

Представим, что мы, подобно Толстому в работе над “Казаками” придумываем имя главного героя (мы знаем, что автор не сразу пришел к имени “Оленин”). Рождается герой – мы должны дать ему имя. Мы перебираем, примериваемся к разным: одно имя, другое, третье… Все точки этих номинаций однородны, содержательно ни одна не имеет привилегии по сравнению с другими. Бесконечность этих точек прерывается конечной остановкой имени, находящегося в символическом соответствии с его носителем. Это живая форма. Разница между именем-знаком и именем-символом (живой формой) будет сходна с разницей между железной спиралью и органической раковиной. Строение раковины не чуждо своему содержанию, а является формой ее движения, роста до определенного момента, когда спиралевидное движение замкнулось. Как и у раковины улитки, у имени “Оленин” есть содержание, форма которого есть способ его собственного движения. Это живая форма, сама себя удостоверяющая и доказующая.

Поделиться с друзьями: