Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях
Шрифт:
Вдруг звук долетел оттуда, где монастырь. Били колокола — полиелейный загудел, а ему, аки в тыкву, в октаву ударил Никола Большой, похватили прочие мелкие и всяческие — и перезвон озарил Колымоскву. Литургия понеслась «Ледопадная» — как бы ледяные глыбы рушились, крошились, раскалывались, гремели. Плохо дело — всех перебудят. Вылезут насельники из келий, принюхаются — Ильей пахнет, Борисычем несет. Хватай его за яй!.. Ничего, оказывается, в Люке не зарубцевалось. Всотеро тоскливей стало. A-а, пику вам в брюхо! Чтоб вас съели хорошие песцы! Какая тут охота… Неохота… После лишений и мхов так-то захотелось Илье махнуть стопку сивки-отогревки. Святое ж дело! Как говорится — коньки продай, а выпей! Зайти сызнова с морозцу в кабак — проторенная дорожка, привычный полк (поход по-старому), да с закрытыми глазами, хоть по запаху — хозяйски рванув дверь и тут же нырнув в свой темный угол, усесться основательно на низкой хромоногой деревяшке, спросить осьмушку штофа. Выцедить не спеша вонючую крепчайшую сивку… Попытаться схватить со стойки засохший кусок даровой закуски. Быть готовым, что не дадут. Не смущаясь, стряхнуть хоть крошки в ладонь — закусить…
Словом, такое затмение нашло, что очнулся Илья прямо напротив кабака. Ноги сами привели. Рядом в сугробе полулежали два нищеброда и один укоризненно говорил другому:
— Думал он! Он думал!.. Не надо думать, братан, надо делать!
А и правильно, подумал Илья. Он решительно сунул руку в карман меховушки, а там — шестиалтынный! Как раз чтоб Яхве подать — выпить за него крепленого и попросить, чтоб все было хорошо. Чтоб здоровым, богатым, счастливым (и творчески) пребывать с потрохами внутри царствия божьего, кое внутри нас, и там неделим крючковатый янтарь первосвященника, ик — а хлебай, лехаим! Мир тварный, товарный отворялся таверной, уж наверное — без монастырских самоварных мытарных Ослищ… Приватно, налито…
Еловая лапа, прибитая над дверью кабака, показывала, что заведение открыто. Приветливое место. Теплый питейный дом. Возле крыльца из земли торчали вмерзшие по горло в лед должники-пропившиеся — в назидание. Поземка метет, и заснеженные головы слабо шевелятся, и слезы замерзают у них на глазах. Кто-то из них хотел укусить Илью за ногу, но получил валенком в нос. Илья воткнул пику в сугроб, поднялся по скользким от замерзших помоев ступенькам, рванул, как мечтал, обитую войлоком дверь и вошел в душный кабацкий зал, напоенный пьянящим благоуханием сивки. Чад, гам, хай. Печь топят. Мать сыра-дрова. Пахнет мокрой овчиной и мерзлой человечиной. Стоял посередь на грязном заплеванном полу человек на коленях, кренясь под углом в сорок градусов (канон-с), и выл песцом: «Милостивцы, грешен!» Народу немало — голытьба в тулупах. Да тут вечно кучно. А чо — нерабоча время! Это у них испокон — время смутное, нерабочее. Чаще ночной образ жизни ведут — сквозь рощу портиков — грабли, вопли, труворы. Снег — и тот косой. Кривая вывоза…
Илья устроился на знакомом трехногом табурете в углу, где обычно сушились здешними рюриками портянки и присутствовал запашок — ну и хорошо, меньше общения с быдлом — спросил штоф и огляделся. Неприятные новшества — окна обрешечены железом, как в приказной избе, а черный ход забит тесом — не ускользнешь!
Илья протер щербатый стол рукавом и выложил заботливо припасенный дородный холодный вареный клубень. Налил из штофа в свой оловянный стаканчик дешевого кислого меда, засадил махом. Вытер слезу. Исеаз потом, изжога… На соседние столы, застеленные даже рваными скатерками, принесли копченый огузок песца с кедровой подливой — уважительно грохнули горшок на стол. Илья отсек стилетом кусочек клубня, катал во рту, опустив глаза. Слушал, чего судачат вокруг. Искренние, с отрыжкой, человеческие голоса:
— У нас по карме выпадает кабак, а у них — корчма. У нас исстари мера веса пойла — пуд, а у них — гозенпуд. Каратами отвешивают, снег продают…
— Сидим, прижав уши, а они стойку делают, за стойкой… Выкидывают номерочки…
— Чаша весов переполнилась! Колода прохудилась! Гирька подпилилась! Пора меры принимать, поднимать веси!
— На пики их, червей, — да с моста! Покрестить! Бубну выбить! На луну отправить! Рукава засучить! Новые карты!..
— Не так все айда. Механизмы нарушатся. У них на твою пику — золотой лом.
— Монетою не мудрено, ты бумажными зарежь…
— Бог умер, но, уповая на милосердие божие, за два соленые столпа особенно…
— Вот — лот, а вот — эхо… Хоть стой, хоть падай…
— Как сказано сыромятно — с болью бросил Сына своего и обрек на мучения и утверждение истины…
— Рассудил! Заврался!
— Это кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет?
«А вот именно — кому? — думал Илья. — Не помню. Имя ему — То. Тут за этим медом действительно голова едет…»
Сивуха-медовуха действовала на Илью без промаха: примешь этак со столовую ложку — и пожалуйста, сразу музыка внутри, выкарабкивающаяся на брег пузыря, на теплые камешки, о эти звуки скребущегося снега — скрип, скрип, крадучись, скрипичная калиточка… Мир справно раскачивается смычком… А главное — глаза желтеют. Жди скоро криков:
— Оборотень! Справаписец! Иван Нави! Тетрадник!
Илья покрутил головой и неспешно налил из штофа — а пошли вы все в аналой, задницы… Над стойкой залихватски вилась вязь: «Первая чарка — шумиха, вторая задериха, третья неуступиха». Хм… Иха правда. Ни пяди капли назад.
Между столами, подпрыгивая, скакал юродивый в драных ботах и лысой шубенке на голое тело, цапал чужие куски, скалил редкие почерневшие зубы, тряс куцей бороденкой, бормотал и выкликивал. На дряблой шее у него болталась ладанка с медяками.
— Ночь давно снега одела, и в сенях поди не жарко, — блажил он гнусаво. — Небоське авоська, а сиропчику — пончик! Орус суть «оурос», сиречь дурак. Увечности ворует всякий! Буду рыдать и плакать! Дай мне удовольствие!
«Поменяться с ним местами и одеждой? — думал Илья. — Вряд ли это его сильно порадует. А по мне не худо бы… Добыть судьбу юрода. Соударения с другими «я». Одним словом, рок и ров… Как выварят в рассоле… Что уж он так заходится? Рыдалец удалой. Упал… ползает… Текст забыл? Ладно, ладно. Тут тепло, сытно. Сочинять можно навзрыд. Ругать родное. Слушатели сроду».
Юрод скачком возник возле Ильи, внюхался и заверещал:
— Угар! Он живет! Встретимся вчерась, в четверть варева… Сколько оклок, ась? Маша, а? В Книге красен белых пальцев разворот, снег метет или клювом к потолку идет — бойся Сов, смело верь, у меня проси!
Илья отрезал ему часть клубня и протянул, доброжелательно заметив:
— Прыгал юрод, веселил народ, грыз корнеплод.
Прозрачные серые глаза ощупывали, обшаривали Илью.
— Охота тебе это гнилье сосать, — сказал юрод, окунув палец в сивку. — Выдул штоф — и мордой в шлоф? Давай хорошим угощу.
Он выволок из-за стойки, рявкнув на посмевшего вякнуть целовальника, хороший хозяйский табурет с бархатной обивкой, сел и негромко щелкнул пальцами. Набежали малые, устлали доски стираной скатертью, сгрузили с подноса горшки блюд, ложки, плошки, водрузили огромную пузатую бутыль толстого зеленого стекла — пыльную, в паутине. Гориллица! Юрод самолично, с удовольствием шибанув по донышку, тарараснул пробку, звучно набульбулил.
— Это тебе не косорыловка, — сказал он внушительно, взяв каплю на язык и закатывая глаза. — Это тебе колымосковская умилительная с душицею. Ах, как настояно… Ее же и монаси приемлют. У них и отобрано. Есть такой некто Глаголь, благороднейший разбойник… Жалко, запойный. Снабжает изредка.
Юрод чокнулся с Ильей, коснувшись не чарками, а костяшками пальцев — чтоб враги не слышали — и пожелал:
— Здоровья!
— Удачи! — изрек Илья и испил. И москвалымские моллюски-пельмешки тотчас скользнули с уксусом по пищеводу вослед, как на санках.
Юрод разлил.
— Жизнь — скучный зимний день в грязном кабаке, — сказал он.
— Так утверждают, — осторожно заметил Илья.
— Хорошего дня, — пожелал юрод.
— Светлого конца недели, — согласился Илья.