Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях
Шрифт:
Оборотившись из секулярного бессребреника-стольника в секущего фишку служку, он теперь нередко с прищуром пялился в потолок, приблизительное небо — искал знаки в морщинах побелки, отлавливал нюансы и периодически, встав к Ерусалиму передом, к Влесу ягодом, пристойно, чуть завывая, произносил нараспев: «ШИАЭАЭ!», словно тешил знаем кого.
«Увы, прошлое пошло на слом. Запустение, увядание, бунение, как бормотал бы Ялла Бо, луна красна — то месячные ночи, едет осень на пегом элуле, отъезд надежд, облезлость, кундалинька, оседлый сплин пронизывает межкопчиковый кряж, вливаясь сквозь бреши в отдушины», — размышлял И., смур и задумчив.
Он тронно восседал в Преддверье на своем стуле, рядом помещался хороших габаритов короб для «хлебов предложений», над коробом висел исчерканный пометками календарь с нравоучительной картинкой — кушающий человек в строгом костюме с галстуком, оторвавшись от бифштекса, красноречиво вскинул ладонь, отказываясь от подносимой рюмки: «Наш ребе не разрешает пить лишнего!»
Нынче у них-нас, пархов, входили чередой осенние праздники: Малый Новый год — закатившийся за хроносову подкладку грош ха-Шана, потом шел Ссудный День — подсчет грехов с процентами и записью в реестр судеб, когда каждый сукин кот обязан порядочно наплакать (и тогда есть шанс, что не лишат мозговой сметанки), затем грядут Дарованные Кущи, по-нашему смешно, суккот — период сиденья в шалаше и обдумыванья дальнейших облапошиваний. И все это время тащат и тащат к подножью стула подношения. Тырят, ибо «тырить» на староорусском — парадокс-с! — значит «нести». Послушно волокут откормленных индюшек — те истошно кричат и потешно бьют связанными крыльями, грохаются мешки с орехами, фляг гром с домашним пойлом, по новогодью доносят мед с ароматными яблоками, чтоб пахло хорошо, а не прежне. Индюшки тянут в разные стороны и ногами дерутся, что твои левиты-страусы, орехи старые, червивые — иногда оттуда сразу махаон вылетает, мед давеча засахарился, яблоки окислились намедни, пойло выдохлось — а эти чучела все всучают! Да с поклонами в пояс, с пожеланиями: «Хорошей записи вам!» А я стерт. Имя мое по букве стирали, глинянно кроша отламывали, трубно проглатывали, оттирали от Мудрости — и осталось просто И. Безродный допотопный Пощипай. Так размышлял И., служка-бедолажка. Изловчился, попал в консисторию — вот и сиди тут, выставлен за дверь, перебирай бумажки, встречай посетителей-замарашек — в массе своей тяжелых психопатов, — сбивай истерику, обламывай заморочки, разъясняй, с какого конца в начале надо редьку есть, заповеди загибай пальцами: «Это неприлично, негигиенично, вам говорят…» Называется, наградили. И. с отвращением оттопырил мизинцем расшитую перевязь, щелкнул, как подтяжками, — да в душу нагадили! Вот спасибо, вот одолжили! Расстарались! Возвеличили!
Он сидел на стуле, моргал устало — в глазах круги от квадратных букв — подпирал дверь, за которую рвались в исступлении просители в поисках света правосудья и вех советов — устных и письменных (из-за угрозы забвенья). Перебирал людишек — ох и снято калек с калек! Дико раздражала диковинная клиентура раввината. Приходили с кислым видом, ровно у них колики, лахудры в косо сидящих париках или лысые страдалицы в туго завязанных платочках — получать разводное свидетельство «гет». Геть видсэля! Не нагулялись? А сто зе вы сегодня вечерком делаете в Низнем Городе? Нет, прочь, прочь похоть, эту маруськину карусель… Трижды проорать: «Изгоняю тебя!» Отныне только возвышенный зов воздержания, мягкая сутулость жерди, вечерние чтения в одиночестве… Баб И. отторгал, не вставая со стула. Ну, допустит минутою милую шалость — нравственность его столь высоченно не простиралась, чтоб порой походя не ущипнуть, — но не более, не далее. Опротивели до полусмерти кипящие праведностью кипастые жиртресты со священными текстами на устах, надоедливой скалкой когтящего нытья выбивающие себе теплые места на скамейках Дома Собраний — поближе к свечам, чтоб божба Ему лучше виделась. И. пытался разумно объяснить клыкастым, что у Него таламус — зрительный бугор — отсутствует. Не верили, интриганы, хотя пархи в принципе внушаемы — взять хоть побасенку эту с жертвенником… Зомби и сын. Крошка юдаизма. Сильный запах! Белый керосин. Миндаль в рацион — циань сивонизма! Пыль, вонь и женские слезы… Бесплодные дылды в шляпках-корзинках (вообще рабби плодятся как кролики, а эти грешным делом подкачали), лезущие в дверь за чудом, сварливые заполошные крики, доносящиеся из-за: «Благослови, батюшка! С каких это схуёт? Ты по себе не суди! У тебя гляди вон какой! Во лоб! Отрастил!», жалобный клекот клерков, увещевания с намеком: «Такие вещи покупаются страданиями…»
Безутешниц посылали за Цфат, под гору Хермон, на могилку праведников — подмыться в кладбищенской микве и помолиться начистоту — смотришь, заплывет живчик, надует животик. Тоже мне некро решение, непоро зачатие, снисхо размышлял И., а я чем хуже — раввин равнин и нагорный советник. Кувшин на кувшин — горе кувшину, камень на кувшин — горе кувшину. Кувшин на кувшинку — салют кувшину! «Скажите, ребе, сколько мы вам должны?» — «Нисколько-с. Не на чем. Я, ребя, проповедую даром, честное аразское». Тебя за так, мамку за пятак, а бабку пусть Авраамка смешит…
Сидел И. — вычурно весь в черном, скучливо ерничал учено: «Крепчает ханукальное излучение свечей!» — симпозиум артачился, стучал веткой в мозги. Сидит, сидит, богодул, да вдруг и выдаст что-нибудь эдакое: «Все равны, но некоторые рааввнее, как ворчала одна блудница из Иерихо». Лаконичная изысканность. И понимай как знаешь. Тут без рамбама не разберешься.
Проникали наплывами нахрапистые недопархи — искатели завидного статуса проникшихся— им за дверью устраивали подковыристые проверки на зуб: «Произнесите-ка произвольно — в городе Арад растет красный виноград», «А где у вашей бабушки в Снежногойске была Лысая Горка?», женихающихся заставляли правильно топтать ногами рюмку, женатых ставили в тупик: «Продолжаете ли вы бить свою жену?» И. изредка от скуки тоже задавал тугодумам загадки про сфинкса, финики и паром…
В раввинате существовал свой жаргон — в религу не обращаются, а «возвращаются», язык не учится, а «вспоминается», в БВР не приезжают, а «поднимаются», и чиновники не просто табельные советники, а «праведники». И говорили, и вели счета они на изере — древнем канцелярском языке, которым записывалась Книга. Это был язык бродячих по присутствиям мыслителей и ученых толкователей-регистраторов — язык «мужчин без женщин» в смысле лексическом — бабам на нем болтать было недосуг, да и незачем, да и не дано королихам улавливать ритм арго — для них Книга была не сакральным текстом, алгоритмом мирозданья, а любовной сагой с бесконечным сладостным родовспоможеньем в любых позах.
И. в чиновничьи тонкости не лез, обводил карандашиком гриф «Секреция», отсиживал честно, чувственно, ответственно, памятуя правило моисеево: «Не тебе эту работу кончить, но ты не вправе отказаться», что-то такое. Вышибанье, фотоэффект Изхода, кпд и т. д. Со стула вставал редко. Когда подзывали по делу — шел не слишком быстро, как тепловая машина, при ходьбе раскачиваясь из стороны в сторону, уставясь в пол, привысунув язык. Слушал равнодушно, чего от него хотят, схаркивал пренебрежительно прямо на казенные бумаги и отвечал тихо:
— Это вы, пархи, не в сегодняшнюю главу заехали. Надо молиться не по расписанию — утро, минха, вечер, — а когда сердце пробуждается, учили коцкие пацаны. А брацлавские добавляли: «Хочешь собрать подаяние — арендуй местечко». Прояснилось место?
Шаркая, уходил к стулу. Сидел, вслушиваясь в глухие шумы посетителей. Слова слетали непростые — «шармута», например… Вспоминалась Колымосква — там было ремесло обрывочник— он собирал обломки бревен на идущей льдом, нарезанным салом весны реке, вылавливал дровишки, поленья. Вот и я — обрывочник на здешней речушке, текущей кислым молоком и горьким медом, иврот непопалый, размышлял И. В голову лез всякий мелкий бред. Думал, например, о Боге. Не так страшен, как Его малюют. Малюют — это такой у него жизненный орган, вроде дополнения к дождю и кусту. Возможно, метающий немалые молнии. Громи огнем неправедные города! Руби столбы, как Пятистенки (Завет, второй заезд)! Зав. ед! Кашрут под наблюдением раббанут! Набрали каши в рот — и припусти народ! Мир долбанут! Изход! Обрывочно впихну такое вот искрометное полешко: «…с воодушевлением, граничащим с помешательством, потерять разум, чтобы обрести Бога…» И станет стул — престол. С увеличительным стеклом — букашки букв, людишек мошкара. Ох, досижусь, озверевая, — примутся ночью руки обрастать шерстью, вылезать когтищи, очи светиться красным, ну и прочие примочки — начну выморочно превращаться в оборотня-гаоноеда. Дурновкусие. Лупу съест. Зеэва зов и зев! Тут не зевай речевым аппаратом! Покамест вечер. Время смешения тьмы и света. Несжатая закатная полоска «а зачем». Смешные мордочки посетителей. И. пытался грифелем зарисовывать их профили — становилось понятно, что это буква «каф», наш Каф, смутные посулы судьбы, а дальше надо было думать, но не давали — наперебой приставали, дергали размышлять. Нахлынув, разбивались об стул. Культура отлупа. Теория отражений — приходилось для каждого находить слова — иди себе, убогий, я же тебя не бью… Сгорбленные плечи сына гетто… Да просто за компьютером нагорбатились! Вот особи! Совсем уже, сухари неученые, ужали Гранатовый Дворец. Был цветущ, буен. Усох до размеров «головки граната» — так называются резные деревяшки-набалдашники на свитке Книги. Религиозная утварь. А И. — инвентарь. Кожаный хурджум с питательной жидкостью, смутно похожий на шестиконечную звезду. Всех блаженств — целомудрие, бедность и послушание. Как будто из грешного мира забот и нудот отошел по нужде к Стене, лупая глазами на Купол, а тебя вдруг цап и повесили на вбитый в небо гвоздь — и висишь тряпично, пока не снимут и не вознесут — совсем уж кукла-ноцришка. В этом нет ничего зазорного, но слегка ожесточаешься в ожидании. Это как слепой мацу пальцами читал — «сие написано сильно, но смутно». Впереди непроглядно. Ну, Бог не оставит!
И. перелистнул висящий на стенке глянцевый календарь. Вылезла картинка «Возвращение стад. Осень» — двое плетутся с узлами по москвалымскому льду — с квартиры на квартиру. Символ Изхода, так называемое «историческое смещение» — трещины, разломы, поземка, добро, увязанное со злом. Осень. «Осень хоросо», сдождил бы мудрый рядовой Ким. Вот уже и стаи убредают, а я все сижу. Теперь осень, скоро придет зима, мороз будет в двести градусов, а я буду работать, буду работать — будуарами бродить, стулом сидеть: «Сестра, поправь парик!» Неужели этот скудный пейзаж, пейсатый скулеж, эти ортодоксовы двери — до стиксова гроба на веслах?.. Деструктивная должностишка-то — размышляющий. Заземленная наглухо. Отца Небесного послать бы потолкаться в Его канцелярию! Пойдет писать губерния! Ладно, не крысься. Отсидим на рысях несменяемо. Пускай иной дедал иль корабел рискует плыть к кораллам свысока — нас ждет иной, усидчивый удел, где ангел бел и Книга глубока. Благостью выстелись. Усмири время — став осенью, забудь про суету. Не вальсы, не стансы — то осень привстала на пальцы и затворяет ставни. Плотно, зримо, с расстановкой. Вот и осень при дворе. Дождик будет, мокро будет. Осень уставилась, установилась. Здешняя, странная — без листовертня. Не кружится желтое с красным листопало и свистоплясно. И уж совсем без ледостава. Душа, как на чашах качелей — менжуется и кендалонет. Ну кто ты еси — размышляющий самозванец, надосиновик… Тело засело в осени, а голова в кустах, словно неравно у св. Павла в деяниях Иоанна. Когда-нибудь, оторвавшись от Писания, присев на подоконник, я посмотрю в окно и увижу заданную осень. Задарма! Без фиников и даже (что то же, Боже) без молитв. Я понял, внял: пархидаизм — это одно из направлений бухгалтерии. Вся талмудическая мудрость — лишь математика без цифр. Чем глубже погружаюсь в службу, прикипаю ко стулу — тем гаже от этой лажи. Гублю душу живую бумажками. И жду дождей, чтоб подтереть, смыть муть. Эх, светелка-удавка под самой крышей! Расстаться бы с собой… Вереницей, с бору по сосенке: ставят тавро роги на — «крест и осень», борейный свист сырости — свидри-и, хайло и смерд, и сколько лестница его ни вейся — невесело… Труба пуста на небеси. Охрипший охряный хор осени, ее медь, мед и ябло — распух язык, зареванно сосут осу, выплевывая жала мудрыяд, поют осанну, уши вянут. Гнет погоды, будто неистовый пристав — роняет свет, застав… Осень была, дождь на меня шел, текло за шиворот заочно, бежали капли по стеклу вдали — ползли огромные, валами, с переливами, стояла очередь постылая до слез, нахально загибаясь в вечность, а я сидел на стуле, как присох, крыша ехала и слетала. Устал слух от воплей из-за двери: «Где, хляби, этическая отчетность за элул месяц?!» — и вслед хлобыщущие звуки нагоняя, казенные казни… Мудрецами пока еще и не пахло. А ведь так и сгину я, врастая в стул, подам безвременно в отставку, сдамся в архив, удобряя бумаги, корябая пространство сухой вставочкой (обмакни, Господи!), истлею безысходно осенним помощником письмовыводителя, аронимом муниципального Моше… Жди не жду, а только знай — все равно получишь заин. Займ нихрена. Так размышлял И., расплевавшись с остатками лазарийских иллюзий.
Однакожо однажды под вечер внезапно защекотало кожу линий судьбы — трезвонил юдофон — и на ладони возникли слова: «Вагошка ходит к Мудрецам — в день пятый, точно по чацам». Кто прислал хренотень — араза с два определишь, номер был сокрыт, и на экране ладони вместо чьей-то привычной человечьей хари ехидно высвечивалась золотая тутанхамонина маска — поворачивалась так и сяк объемно, голограммно, в чем мать родила, над ней бежала надпись: «Я — Голда твоя». Вот и угадай кто. Тарабарщина хаммурапья! Почесть за шутку? Так мне сегодня не исполняется тридцать три. Хорошо, рассмотрим текст. Вагошка, утверждается, ходит. Неясно, это он или она. Пусть будет она — оно как-то мягче… Точно по чацам. Рифма точная, нищая. В день пятый — четверг, значит — чуть слышно, бесшумно шуршат хамеши…
Тут снова, звякнув, как с облаков, зажглась ладонь: «Коль к Мудрецам ты ищешь ход — в вагошку прыгай и вперед!» Да, да, уж никак не назад — вызванивают, пора, мил-друг, уж «Френкелево» отряхает, уж полуувядает Сад и осыпается на Стол, небось… Осень. Дозрел, зовут. Стишки на ладошке. Вот опять тренькнуло — пришло сообщение: «Чем слушать майсы и чесать пейсы — спустись туда, где Старые Рельсы». Дальше полетело сизострунно, до чесотки между пальцев: «Раз не знаешь, где рельсы стареют в тиши — у Рамбама и Раши узнать поспеши», «Забреди в универ, посети его парк — там в заросшей глуши есть заброшенный Фак», «Когда солнечный луч на закате юрк в щель — ты тотчас отправляйся в тот самый тоннель». И напослед засветилось седьмо и закатилось ярко: «Грянут гады — не бойся, влезут звери — не верь, не проси леденечно, Мудрецы не конечны — то еще одна дверь!» Та еще, недоверчиво сказал себе И., скребя ладонь. Пошли, что ли, сходим, осторожно спросил И. себя. Ну давай выберемся как-нибудь, согласился И. с собой, не юля. Куда спешить. В Книге, напомню, нет понятий «рано» и «поздно». Всегда годно. Как надумаешь — так и езжай. В ближайший четверг. Это завтра. Заодно справку амбулаторную из раввината выбей на дорожку: «Он де подлинно является пластелин цапства Ерусалимского, Лазарийский бравирник, Люцифера секлетарь и кульер, Большого и Малого Египта свинарь, Александрийский козолуп, т. е. т. н. И. нихуевыйбезпизды и тыды». Дата примерная… Какой месяц у меня внутри ныне — листопад? Или — ияр, не то июль? Назову его — июд.