Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях
Шрифт:
У доктора Когана, по слухам, татуировка на задах: пеликан с рыбой в клюве — это христианство, пожирающее свой хвост. Обернуться б хасидом, бормочущим «мутабор»…
Не дай мне Ях… Уж лучше Песах и сума… грудь в крестах… «Ступайте Синедрионом управлять!» Я, признаюсь, смутился, вышел по-федотовски, в халате…
Не валяйте дурака — не ваяйте галатей, а лепите из песка замзазамки без затей. В третье сладко верится, хоть обед из двух, но ведь in vino veritas и in Vinni Пух. Мне кисло-сладко спится, медвяно — до весны! Светла моя темница, сны — ясны. (Из избранного, достаточно раннего — незаизвестковавшегося, во всяком случае — меня).
У Кэгэюнга, кажется: «А потом вы обнаруживаете, что поставили лестницу, по которой ползли всю жизнь, не к той стенке». Эх, стремянка наперекосяк!
Подходили ко мне в коридоре некоторые, взволнованно шептали (конспираторы) — мол, как вы, господин хороший, относитесь к зову: «Евреи разброса, интегрируйтесь!»?.. А никак не отношусь. Видите ли, еврей — это e x, его хоть интегрируй, хоть херируй, он — от псалмов царя Гороха до гороховых пальто, от И. Флавия до Е. Азефа — неизменен и невалентен. Это старая история. Насколько известно, все попытки жiдов жить мiром были пустынны, бесплодны и обреченны — позовите Герцля, старенького Герцля… Хотя, помнится, Бердяев и писал о непотопляемости утопий… Но вообще, учтите, еврейский мир — внутри нас, причем диаметром значительно больше наружного. Отстали, провокаторы.
Начитавшись очерков дяди Гиляя по физиологии москвичей, я допер, чем оперировал при закуси профессор Преображенский («что-то похожее на маленький темный хлебик»), — это горячие жареные мозги на гренках из черного хлеба, их подавали в «Славянском базаре». Таким образом, Филипп Филиппович и работая копался в мозгах — и ел их!
Когда я ем — я не глух! Я слы-ышу, как сосиски разговаривают обо мне. «Что у нас сегодня к обеду? — спрашивает Перец собственно Колбасу. — Опять еврей?»
Путем долгих метаний и прозрений, брожений по снегам в веригах — пригнался-таки на живодерню! Не заплутал. И тут ко мне со всем уважением, со всей шхитой (не путать с шихтой).
«А видеть во сне печь означает печаль».
(И. Гончаров)
Лимонаря 98 числа. О чем мечтал забившийся в парижскую нору утеклец — тишайший Алексей Михайлович Ремизов — чтобы было чем заплатить за газ, за свет, «…и гости на Елку голодом не уйдут, а выпрутся за дверь всыть, кликну вдогонку: на лестнице не пойте!»
Да как же нам на ней не петь, на всех 192 ступенях?! Уж сверкающая крыша Шамира… тьфу, Шкафа, видна, вся в снежной пыли… Ратмир-школьник, небось, давно уже там — в другом измерении, а я все тут корячусь.
Яхве! Веруешь ли Ты в мя?.. Бог, по Маймониду, — субботняя субстанция.
Левин-сон-лестница на всклоченный сеновал: пойдеть, пойдеть и придеть! «Чтобы по ней подыматься, надо быть жидовской мордой без страха и упрека», — петушился Веничка.
Стандартная грустная русская эмигрантская фраза: «Вдова (Гала или Вава) сохранила архив Вова». Взвихрения, кровоумытие, гологодье, прочие хреновости периодически стихают, и исследователь (он грамотен) лезет любопытным носом листать неспаленное, сует в хрусткие рукописи свой пятак, звеня и подпрыгивая. Скручу же и я, завершив сей труд, свой «Дневник» в трубку (представление окончено, кукол — в ящик) и запихну в бутыль из-под вишневого шнапса, осушенную в процессе письма, — и под кровать — памятником письменности, до лучших времен, до благодарных читателей.
Льет за иноземным окном. Читаю «Липяги» Эртеля. Мощно!
4 мая
Снег. Немец за грубость бит.
9-го ава
Дождь и снег. Немец бит по погоде.
Германия застыла растерянно. Испугалась! «В ожидании Жида». Узнает всяк фамилию Андре, как любил говаривать Селин.
Сегодня мы гуляли в парке. Убили ворону. Горе-то какое. Ну, в этот день мы больше не читали. У нас болит нога (колено).
Отколи коленце — кол изладь для немца. Все немцы на одно лицо — это киборги «оне механизмус». Точно по З. Гиппиус: «Черных роботов все больше, и все они омерзительные». Хотя и среди них есть непротивленцы, вегетарьянцы — призывающие не носить обувь из еврейской кожи и замши.
Уйти бы в Лес, сей партизанский парадиз — там, ходит слух, есть тайная тропа, навроде входа в Выход, дверца в Русь — да срежет в глаз нюрнбергский аргус враз.
Сплин? Сплюнь! О, тихий Тель-Авив с печальным перезвоном старинных колоколен… О, маленький еврей из Амстердама, дож дождливой страны! Докажи мне свою Пятнадцатую Теорему…
«Посторонним В». Думал над этим заветом. Кто же он такой, этот В? Вальгий-друг? («Ибо русская земля, друг Вальгий, круглый год покрыта неподвижным льдом».) Велимир-председатель? («Блуждаю среди гор, в вечных снегах — между Лубянкой и Никольской».) Владлен-бодисатва? («У нас и то парижское паровое отопление, тепло вполне, а у Вас руки мерзнут. Надо бунтовать!»)
Тоска По Руси. Сокращенно — топор. Ну ее, Русь — направо школа, налево больница… Сугробы судьбы.
Однажды, присев на корточки, наблюдал, как муравьи тащат дохлую стрекозу. Облепили и прут, пыхтя. И ведь все равно — кто-то трудолюбиво тащит, а кто-то суетливо бегает вокруг, видимо, обделывая делишки да читая книжки. Это они — муравейные братья мои!..
«Что за бесконечно цепкая воля к жизни, к сохранению своего рода и вида! Живите, евреи».
(И. Гончаров)
Хучь с учета меня сняли, на крючке я у Руси всеми мыслями и снами. Яхве, Оссподи, спаси, в смысле — коромысло это мимо пронеси!
Отрывок из отрочества: стою себе, кудрявоголовкер, на крутом косогоре, над могучей рекой, в косоворотке, в наброшенном на одно плечо пиджачке — каков простор! — внизу битые бутылки вмерзли в лед, поземочка метет — этакое утро мальчика в египетском плену… Как вдруг отвешивают мне та-акого леща под зад! Оборачиваюсь — крутится старичок с палочкой и молвит: «Хочу, сынок, чтоб запомнил ты этот день, и русскую красу, и зарубил себе на носу — ежели жида бить, он будет свечки зажигать!» Ох, и гнал я дедка его же дрючком, пока меня обратно в клетку не загнали…