ЖАНРЫ

Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях
Шрифт:

— Случалось, кропал.

— Но небось по письму пять было? Значит, слогом владеете. Так поделитесь со своими товами москвалымским прошлым, резаните правду про то, как там службу тянут… Наши будни воспойте. Кстати, я слышал, в ваших палестинах звезды на сторожевых башнях из красного льда — и светятся?

— Это есть.

— Видите, как интересно. Это всем полезно будет узнать. Решено — начинаете делать боевой листок. И назовем его знаете как лихо? «На Страже»…

— Ладно.

Замполит придал, пригнал мне в помощь лохматого художника из соседнего звена «рододендрон», сказав про него: «Этот нарисует… Ваятель! Еврипид!».

— Онисим, можно просто — Нисим, — лениво представился художник, шлепаясь на пол рядом со мной.

Мы расположились с ним на ковре в отведенном нам под творенье углу просторного светлого кабинета Авимелеха. Там еще стол был палисандровый… ножки резные, вроде когтистая лапа, катающая шар, — хорошо, вычурно, сразу понятно… А для нас чернильные орешки были приготовлены, перья очищены — марай не хочу! Ну, стали мы выпускать. С картинками. Рисовал лохматуля Нисим, оказывается, как пещерные люди.

— Вот, Илька, — говорил он, чего-то накарябав на боевом листке. — «Белым клином бей зеленых!» Это наши гонят ихних, тех самых, похоже?

В мою задачу входило заполнить буквицами оставшееся место. Я прилагал усилия. Писал борзо обзоры про дозоры. Из листка в листок проводил сравнительный анализ — сперва, вздрагивая, вспоминал и описывал глад, хлад, смрад, разбой, извечное вечернее доносительство колымосковской Могучей Рати. Нисим иллюстрировал, примерно себе представляя («печати лилий на плечах печальных, ах, бело-зеленеют еуы», заунывно сочинял я своими руками с извилинами). У него выходили какие-то нахохлившиеся химеры, какой-то чудовищный мир вмерзших в лед монстров. Вылитые! Потом я, плавно переходя, баянил, сколь дивно здесь, в полку, в приюте Стражи («где на дверях пунцовыя цветы», я, я). Их вдох витьеват, частил я вторя, издох араз-гад!

Замполит контролировал труд — он был не чужд изящного. Тыкал, например, перстом: «Вверху справа текст недотянут, течет. Надо бы починить». Поговаривали, что майор Авимелех и сам пишет — то ли историю генералов («Я родился в, или В акре от победы»), то ли частные впечатления о схватках. Бывало, обхватит голову, бросит кратко: «Уйдем в воспом, углу в было» и сидит, дрожа, раскачиваясь, зажмурившись. Страшные мои сказанья про Могучую Рать, орденоносную орду, ему полюбились, он даже собирался переплести их и облечь в отдельную папку (кое-где еще сгустив дегтя) — для занятий в Лазаревской комнате. А я ведь всего лишь хотел описать, почему тебя охватывает тоска на вечерней поверке в преисподней. Где неделями ледяная крупа пуржит в рот, в роту, в рожу отмороженную, в жоцо… на плацу и повсюду… в те «выцветшие ночи», когда светло и отвратно, как днем. Показать я пытался проклятые ночи-альбиносы, сосновый бор — мутировавший, движущийся, ползущий… и залив, забитый падалью, а вдали — из заиндевевшего окошка — аэсовы развалины, снега, безнадега… Скромно пробовал передать раннеутренний рев зверя: «Рота, па-адъем!» (да — ад, он, ай!), когда с тебя срывают рваное одеяло («Залег, воин? Две сутки «губа»!») и сшвыривают с полатей, и гонят, гонят сапогом в зад в стаде тебеподобных на зарядкув сугробы — и мы полуголые, без нижних рубах, в одних подштанниках с обернутым вокруг пояса полотенцем и сапогах с лихорадочно и плохо намотанными портянками, бежим, оскальзываясь, по мерзлой дороге, по аллейке из елей, мимо черной гранитной «Плиты памяти» с выбитыми номерами и вечно горящим перед ней флогистоном, тупо топаем — бух, бух, нательные кресты болтаются на шеях, пар изо рта, а кто не выдерживает, сдыхает, падает, того топят в проруби — закаляют.После кросса обязательно — снегом обтираться. Положено! Тут же ссали на руки и протирали мочой лицо и шею — от фурункулов. А то та-акие повылезали фурункулы офуясывающие — крупные, твердые, красные, с гнойной белой макушкой — боровики! И вот, когда полуголая рота поутру плечом к плечу мочится в сугроб — лицом на восход, опустив глаза долу, племя свершает обряд — не мочится, но молится! — тут снова в очередной Ра понимаешь, что какое уж, к ле-Шему, единославие — это была и есть языческая сторонка, княжество Колымосковское, край снежных пирамид. В морозном воздухе застыл суровый зрак Ярила, и изошли из изб, и поклоняются ему. А истуканов своих они по-прежнему мажут жиром и кровью… Помню, сосед по тамошним ратным нарам все молился маленькому, вылепленному из снежного мякиша божку — просил прихода Дембеля. Да и другие не отставали — вечером перед отбоем как начнут доставать из-под матрасов богов, как пойдут класть поклоны и тарабанить молитвы — хоть беги! Один себе Храм в тумбочке соорудил, откроет дверцу — врата вроде — сунет туда голову и бухтит потихоньку. А зато на строевом молебне, когда ротный жрец-православец с наколотой точкой над бровью (на ратном жаргоне — «попка»), отбубнив в нос занудное «Веди добро хер», распаляясь и ударяя себя пальцами в перстнях по рясе, начинал с пеною кадить и призывать — все только зевали и хмыкали — «Ща!» — вбирая в себя вибрации ивангельскихречевых конструкций, да тайком отплевывались. Хотя злобно потрясавший кулаками перед строем, грозивший неземными карами и «губой» жрец, раскосый скиф в скуфие, в какой-то мере развлекал. Одни находили забавной его гундосость, другим просто доставляло удовольствие послушать, как говорит барин — «Ишь громобой! Плешивый елисей!»

Однажды попье из полковой патриархии — кутейники в серебряных ризах и золотых стихарях — нагрянуло как снег на голову (по доносу неизвестно кого) в ротный барак после второго завтрака, прямо в дортуар, перетряхнуло все вверх дном, поотбирало идолов, свалило на сани, отволокло и пошвыряло в полынью, и рота бежала по снегу и жалобно выла: «Выплыви, выплыви!» Костяным ножом тогда меня некоторые (мнози, разом) пытались пощекотать за погибель богов — будто это я, заушатель, навел и съиудил (а то хто ж!) — да я бронзовый прут от оконной решетки отломал и башку самому активному проломил (огреб пять суток «губы») — отстали, осознав промашку.

Биться в Могучей Рати вообще случалось частенько. Стохастические процессы, происходившие в роте, неизменно сводились к мордобою. Угодив в Могучрать, в варварский воинский коллектив, некоторое время я был занят притиранием и окапыванием. Приходилось несладко. Отношения с насланными судьбой сослуживцами-идолочтителями складывались туго — последовательно ночью сперли сперва кокарду с шапки, потом саму шапку, потом рукавицы из бушлата, а там и сам бушлат. Все с боями отбил обратно. Тогда в сапог как-то нассали etc. Поверьте, не заносилось сердце мое, и не были, глядь, надменны глаза мои, но просто нельзя же так, вы меня извините, терпение лопается, когда серят тебе на темя. В роте было (сосчитал) 27 этносов, всяких племенных родов, и шумели они, увы, — как дубрава! Чухна белобрысая да чурбаны чернозадые! Шум раздолбаев многих! Рев племен!.. Дрались табуретками. Про ремни я уж и не говорю. Порой и поножовщиной баловались. И пороли их поротно вожжами на плацу, и по гауптвахтам распихивали — чубы по «губам», и в Железного песца сажали с раскалением оного — бесполезняк… По прошествии лет Могучая Рать представляется мне толпой дичайших, одетых в выдубленные шкуры первосуществ. Зубы дверью рвали… На богов надейся, а сам!.. Стоероссы! Из людей моей расы я был один. Окружающие сиволапые дегенератники (уо, ау! — золотое воспоминанье) как-то шустро между собой снюхались, хоть и цапались до лая, втихаря хлебали сиволдай, жрали ханку, общались друг с дружкой: «Эй, филон олонецкий!», «Ты, новгородская зобака!», еще были, помню, такие нивснхи, а я так и остался наособицу. Титульная нация была — орусы (от начала времен и ныне дикие). Ух, ярмаки! Сибирщики суровые! Иордань во льду, кучумай! Сержанты тупорогие из них выходили. Почвенники в основном — базлали одно уездное, судачили о родном улусе, чавкали про кровное Заволочье, где густой, аж оглобля стоит, суглинок да высокие гольцы — окоем, ёколоманэ! — какие там песцы — глазища с блюдце! Татищи костомарные! Баснословные предания! На меня смотрели косо, нелюбострастно, с остудой, выкликали на поверке злобно:

— Юдштейнмансон! Длинный какой, вишь, цаца… Пока из строя вызовешь!

А уж воеводы-троглодиты, командиры рот, ежовые головы — горе да беда! Пили аршинную горькую так, что портянки с себя продавали за ворота (вообще вся история Могучей Рати — сон упоительный пьяного корчмаря, а был один налейтенам — особо нагл — тот в уши воинам плевал). Спиритуальные тела! Человеческих слов не понимали априори. В один из первых дней заглянул я по мелочам в блиндаж комроты, робко скрипнул дверью, просунулся очками: «Вы позволите?..» Ржанье сидящих там и закладывающих за воротник ротных и взводных главарей помню до сих пор.

— Три сутка «губа»! — утирая слезы, просипел ротный наш руководитель Святополк Пибалко.

Да-а, дань судьбе я отдал сполна — то и дело «губа» (отнюдь не территориальный округ в древней Оймяконии, а полковая карцерюга) меня привечала. Встречаю, положим, плетущееся навстречу начальство, вытягиваюсь в струнку, чеканю шаг и вместо «Здравия желаю!» машинально ляпаю: «Мир вам, господин наш, господин Един!» В результате — семь суток. Было, было, через многое прошел… Когда подушку стырили, то спал, положив кирпич в шапку (как раз входит) — и под голову. Одеяло украли — укрывался тряпкой, пахнущей хлоркой. Спал на ходу, в строю, спал вповал днем, урывками, уронив голову на постамент в зале боевой славы, — ненасыпный! Иллюзии исчезли, изредка навещали поллюции. Изнемогал без укоризны в груде двуногих без перьев, без бумаги и без извилин (а от фуражки зимой следа нет). Коробило от обязанности изображать ползущую паровую машину («чух-чух-чух!») на ночь глядя для дембелюги-ингуса, чтоб слаще тому спалось. Манкировал в гордыне, сломали ребро, в санчасти сказали чего сачок пришел само срастется до свадьбы до невесты-субботы гагага, а потом, перемигнувшись, к кровати привязали и вату между пальцами ног закладывали и поджигали («санбенитку» устраивали), и еле я оттуда ноги унес, а еще перед отбоем в бараке на тумбочку загоняли, чтобы возглашал Приказ («дарование роте Торы» сотворяли), и я сравнительно оголодал и обносился, и один раз нашел втоптанный в грязный снег кусочек корки (Б-г послал?) и съел, и испарились рефлексии, пришел пропад, обветшал императив, осталось на хозяйстве только спать есть холодно и мокрый снег жуешь больно вкус крови во рту губа заплыла хазарин-выкрест чтоб отмстить разумным по скуле ублюдок смазал как вещь (за это я потом хазар наказал, когда попал в хлеборезку). Но хуже всего донимала невозможность писать. Верный своему стремлению запечатлевать быстротекущее бытие на обороте обоев, на оберточной бумаге с лакунами жирных пятен (кто повелел, что текст всегда линеен?), на коре дерев и обработанной коже животных — я рвался к перьям. Могучая же Рать напрочь отторгала писанину, почему-то ассоциируя ее со ссаками и безжалостно выкидывая из тумбочек на снег личные записи, выписки и прочую потебню. При этом, как примитивная культура, отдавая предпочтение скульптурным изображениям — крики «Иди, сука, я тебя высеку!» по сей день звенят в оставшемся ухе. Но, замерзая и задыхаясь на зарядке,засыпая на бредовом докладце в душной «информаторской», бредя в наряд на вонючую кухню и сидя там в мерзком фартуке на баке с помоями — я знай мечтал писать. Надраю, бывало, кастрюлю и при ейном свете читаю под луной — и так хочется содрать, выписать! Ан нельзя, мало ли, вдруг выдашь тайну. Тогда я стал зашифровывать, симпатически записывать прозу в виде химических реакций, обозначая стрелочками действие, сказуемость. Как вспомню трогательные переплетения, милые сближения этих элементарных цепочек, их маленькие муки и радости — эх!.. Все же и в этой земле меж битв сочиняю я строки, обвожу пустоту алфавитом! Еще я садился у окна, брал обтянутый мехом бубен и, постукивая, завывал: «Был страшный холод, трескались деревья. Мы трескали кутью в обед за обе. Стоял мороз и пробирал Озирис. Зимою веред — редкий дар для бабы». Младомелодекламатор! Впоследствии, обретя хлеборезку, я нашел и форму опуса — письма домой (взяв образцом «Аидские письма» Гедалье). Почта духов! И хозяйничая в хлебном чулане, торча в белом фартуке подобно мыслящей хлеборежущей гильотине под вырезанной на бревнах стены надписью: «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу уд ложил», я строчил на листочке: «Младший родичам привет. В двадцать пятый день месяца жора урожая. Здравствуйте, мои дорогие! Пишу эту весточку на голенище сапога раненного товарища… Пальцы стынут до костей ногтей… Грею руки, вложив их в его рану… Стужа выжирает мозг. Холодкост! Тот берег… У меня все хорошо. Я научился жить как в скудости, так и в изобилии. В принципе получил все и избыточествую…» А так оно и было. Трудновато, конечно, пришлось в Могучрати поначалу — нищим первогодком вольно скитался я на «губу» да в наряды, ибо человек обречен на свободу! Но потом нутро усилием воли взяло свое и, пройдя чистилище, припечек,я ушел ввысь — Сын Хлеба! — в хлеборезы. Уж как я туда попал — вне конкурса! — проник, прорвался — особая статья, даже целый трактат: «О поступлении в Хлеборезку». Новый императив сложил — «поступай так, чтобы ты поступил». Это вам не к булошнице сходить! Сколько всего… Вне добра и зла… Резал хлеб суровой ниткой… Зато уж потом зажил знатно — приятно вспомнить. Рядом обитали рядовые Ким и Абдулин — друзья ситные. Выстраивал их, пересчитывал, вручая каждому по полбуханки. Дашь хлеб — и человек преклонится! Куражился — накушавшись выдержанной наливки из прошлогоднего компота, под мухой слал нравственные письма-треугольники в генеральный штаб: «Милостивый государь неуважай-корыто! Любезный брат! Всякая душа да будет покорна высшему командованию, драть вашу рать, ибо нет власти не от комроты Пибалко…», шнурок в конверт вкладывал… В самоходы бегал к дриадам с камелиями — милые горбушки! — ловили меня… Ускользал, помазав по губам… Недурственно, стало быть, было, будет что людям рассказать. И показать, отворив «Бархатную книгу» — дембельский альбом. Такова, мол, Могучая Рать, сей мрачный исполин. Да-а, два Круга — отдай и не греши! — семьсот тридцать ступенек, трудная задача для лаптей, прошагал, распрямляясь с четверенек до Дедушки. Ррряз, ррряз, ррряз-два-три!

Но воротимся вновь в Якирск, в «приют Стражи», в наш солнечный шестиэтажный шатер… Целый цикл заметок в боевом листке состряпал я о людях и нравах нашей казармы. Ах, как легко дышится в нашей казармушке, объятой свеченьем любви и согласия! Здесь я ожидаемо обнаружил только своих, пархов — и не примитивно по крови (изжил себя этот метод-то!), а по массе параметров, ментально. Поэтому хорошо, тихо. Ни малейших раздоров. Отсутствие наливок. Никаких, блюх, дриад. Стража, учеба, отдых, питание. Книги, дискуссии. Настольные игры. Карманный бильярд. Идиллия! Райское прозябение! Кроме того, не забывайте, кто сопел под боком в Могучей Рати — соплячье несносное, желторотное,недопески. В снежки им баловаться да в хлеборезку ломиться — сахарку выпрашивать. А тут вкруг меня описанным Квадратом жили Стражи — серьезные, суровые мужики, старожилы, прокаленные пустыней и ответственностью. Силачи — за пейсы себя из песка вытаскивали! Хоть сейчас легенды слагай — зубами гири выжимают и разорванный провод соединяют. Естественно, устои. Сплочение. Коллективная значимость. «Сламу аразов наперекор — крепи сторожевую спайку!»

Непросто было разгадать строгий рисунок, красоту распорядка этой жизни, По кругу: в караул, спать, поел, выучил столько-то строк, в караул — всенощно бдеть. А когда же вы думаете? А мы завсегда думаем. Тяжелый стоячий труд. А банный ритм! Дни от помывки считали, как от катарсиса. День от Бани шмосьмой… Строем в микву! Я был «хадашонок» — новенький, несмышленыш, впавший в гнездо, но мною не помыкали, а всем миром радушно просвещали. Разве можно сравнить совершенно безумные безграмотные «информации» в Могучрати, обыкновенно по обычаю орусов-ломоносов заканчивавшиеся переломом переносицы («в нюх, по калке!») у оратора-татарвы — с интереснейшими, насыщенными общими беседами в Лазаревской комнате, где дух парит, попахивает. Здесь все свои. Все ласковы, на «ты», готовы помочь ради Лазаря, поддержать, подсказать. Родня! Чуть ли не пирожки пекут и угощают. Тут даже хлеб не режут, нет тут кислой чернухи, караваев черствых. Есть «пита» — такая мягкая лепешка, которую сворачивают в свиток и внутрь запихивают овощные очистки и мясные обрезки — скромную здоровую снедь. Доброта, пита. Товарищеское харчевание!

В казарме вообще царили дружелюбие и добрые нравы. Люди казармы — ух, эти милые, сердечные лица. Пархи-цветы — «прахим». Не зря и звенья так назывались: «незабудки», «лютики», «астры», «васильки». На дверях комнат были нарисованы они, где жили мы — стражи Садов, на здешнем жаргоне — садовникеры. На погонах у нас серебряные листочки и ягоды — звания. Мы ходим по сменам сторожить Сады от их обитателей. Нас пестует офицерство — отцы-командиры. Угловатая застенчивость этих немолодых людей, трогательная обаятельность, сердцеприимство, самозабвенный труд по выведению смены… Бывало, смотрю на дружинном смотре на личину полковника Леви — просто аполлонические лучи от него исходят. Свет добра вроде. А обращение!.. Человеческое, слишком (шибко) человеческое! Мягко сказал… Улыбаясь заметил… Иногда напустит эгиду суровости, да не выдержит и подмигнет: «Эх, жимолость, жимолость!» Или зовет меня зампотылу подполковник Рувим и — просительно: «Голубчик, не сочти за труд, сослужи службу, зашей мне карман». Показал — как. Я испоганил, руки-дырки. Утешил: «Да не казнись, сынок… Со всяким случается…» По-семейному так. В два часа пополудни в штабе играли на клавикордах. Повсюду читают вслух, ложки отливают, рисуют, выпиливают по древу — прямо телем-телемок! И писать — пиши на здоровье. Хоть на Кафедру, хоть куда. Этюды, опыты. Сколько влезет. Вдоль и поперек. Все дозволено. Никто не требует дневник, не грозит колом. И я пишу. Пишу, а зачем — все сгинет, пропадет… Никто мои записки коллеге Савельичу не передаст. Думаю, они оседают на полочке у замполита Авимелеха, он их складирует, подшивает (письма «на Кафедру»), может быть, раскрашивает эпистолы кисточкой и почитывает за вечерним чефиром. Да а кому вообще нужно то, что я пишу, эта «ильня», посюсторонние реляции, сей бедный бред с жалкими виденьями, выплеснутый на противень боевого листка, плохо пропеченное тесто текста… Один раз перепутал и просто пласт интимнейших цитат из сокровенного блокнота вывесил на стенке. Реакции — никакой. Прочли, почесались, прошли. Майор Авимелех содрал и уволок. Туда и дорога. Ну их к Храму!

Поделиться с друзьями: