Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Любит? не любит? Я руки ломаю

Маяковский Владимир Владимирович

Шрифт:

1916

Лунная ночь

Пейзаж

Будет луна. Есть уже немножко. А вот и полная повисла в воздухе. Это бог, должно быть, дивной серебряной ложкой роется в звездух'e.

1916

Следующий день

Вбежал. Запыхался победы гонец: «Довольно. К веселью! К любви! Грустящих к черту! Уныньям конец!» Какой сногсшибательней вид? Цилиндр на затылок. Штаны — пила. Пальмерстон застегнут наглухо. Глаза — двум солнцам велю пылать из глаз неотразимо наглых. Афиш подлиннее. На выси эстрад. О, сколько блестящего вздора вам! Есть ли такой, кто орать не рад: «Маяковский! Браво! Маяковский! Здо-ро-воо!» Мадам, на минуту! Что ж, что стара? Сегодня всем целоваться. За мной! Смотрите, сие — ресторан, Зал зацвел от оваций. Лакеи, вин! Чтобы все сорта. Что рюмка? Бочки гора. Пока не увижу дно, изо рта не вырвать блестящий кран… Домой — писать. Пока в крови вино и мысль тонка. Да так, чтоб каждая палочка в «и» просилась: «Пусти в канкан!» Теперь — на Невский. Где-то в ногах толпа — трусящий заяц, и только по дамам прокатывается: «Ах, какой прекрасный мерзавец!»

1916

Хвои

Не надо. Не просите. Не будет елки. Как же в лес отпустите папу? К нему из-за леса ядер осколки протянут, чтоб взять его, хищную лапу. Нельзя. Сегодня горящие блестки не будут лежать под елкой в вате. Там — миллион смертоносных осок ужалят, а раненым ваты не хватит. Нет. Не зажгут. Свечей не будет. В море железные чудища лазят. А с этих чудищ злые люди ждут: не блеснет ли у окон в глазе. Не говорите. Глупые речь заводят: чтоб дед пришел, чтоб игрушек ворох. Деда нет. Дед на заводе. Завод? Это тот, кто делает порох. Не будет музыки. Рученек где взять ему? Не сядет, играя. Ваш брат теперь, безрукий мученик, идет, сияющий, в воротах рая. Не плачьте. Зачем? Не хмурьте личек. Не будет — что же с того! Скоро все, в радостном кличе голоса сплетая, встретят новое Рождество. Елка будет. Да какая — не обхватишь ствол. Навесят на елку сиянья разного. Будет стоять сплошное Рождество. Так что даже — надоест его праздновать.

1916

Себе, любимому, посвящает эти строки автор

Четыре. Тяжелые, как удар. «Кесарево кесарю — богу богово». А такому, как я, ткнуться куда? Где для меня уготовано логово? Если б был я маленький, как Великий океан,— на цыпочки б волн встал, приливом ласкался к луне бы. Где любимую найти мне, такую, как и я? Такая не уместилась бы в крохотное небо! О, если б я нищ был! Как миллиардер! Что деньги душе? Ненасытный вор в ней. Моих желаний разнузданной орде не хватит золота всех Калифорний. Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка! Душу к одной зажечь! Стихами велеть истлеть ей! И слова и любовь моя — триумфальная арка: пышно, бесследно пройдут сквозь нее любовницы всех столетий. О, если б был я тихий, как гром,— ныл бы, дрожью объял бы земли одряхлевший скит. Я если всей его мощью выреву голос огромный — кометы заломят горящие руки, бросятся вниз с тоски. Я бы глаз лучами грыз ночи — о, если б был я тусклый, как солнце! Очень мне надо сияньем моим поить земли отощавшее лонце! Пройду, любовищу мою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный?

1916

Последняя петербургская сказка

Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: — Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе.

1916

Подписи к плакатам издательства «Парус»

Царствование Николая Последнего

«Радуйся, Саша! Теперь водка наша». «Как же, знаю, Коля, я: теперь монополия».

Забывчивый Николай

«Уж сгною, скручу их уж я!» — думал царь, раздавши ружья. Да забыл он, между прочим, что солдат рожден рабочим.

1917

Сказка о красной шапочке

Жил да был на свете кадет. В красную шапочку кадет был одет. Кроме этой шапочки, доставшейся кадету, ни черта в нем красного не было и нету. Услышит кадет — революция где-то, шапочка сейчас же на голове кадета. Жили припеваючи за кадетом кадет, и отец кадета и кадетов дед. Поднялся однажды пребольшущий ветер, в клочья шапчонку изорвал на кадете. И остался он черный. А видевшие это волки революции сцапали кадета. Известно, какая у волков диета. Вместе с манжетами сожрали кадета. Когда будете делать политику, дети, не забудьте сказочку об этом кадете.

1917

* * *

Ешь ананасы, рябчиков жуй, День твой последний приходит, буржуй.

1917

Тучкины штучки

Плыли по небу тучки. Тучек — четыре штучки: от первой до третьей — люди, четвертая была верблюдик. К ним, любопытством объятая, по дороге пристала пятая, от нее в небосинем лоне разбежались за слоником слоник. И, не знаю, спугнула шестая ли, тучки взяли все — и растаяли. И следом за ними, гонясь и сжирав, солнце погналось — желтый жираф.

1917–1918

Весна

Город зимнее снял. Снега распустили слюнки. Опять пришла весна, глупа и болтлива, как юнкер.

1918

Той стороне

Мы не вопль гениальничанья — «все дозволено», мы не призыв к ножовой расправе, мы просто не ждем фельдфебельского «вольно!», чтоб спину искусства размять, расправить. Гарцуют скелеты всемирного Рима на спинах наших. В могилах мало им. Так что ж удивляться, что непримиримо мы мир обложили сплошным «долоем». Характер различен. За целость Венеры вы готовы щадить веков камарилью. Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца,— предложи на старье меняться,— мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций. Бабушка с дедушкой. Папа да мама. Чинопочитанья проклятого тина. Лачуги рушим. Возносим дома мы. А вы нас — «ловить арканом картинок?!» Мы не подносим — «Готово! На блюде! Хлебайте сладкое с чайной ложицы!» Клич футуриста: были б люди — искусство приложится. В рядах футуристов пусто. Футуристов возраст — призыв. Изрубленные, как капуста, мы войн, революций призы. Но мы не зовем обывателей гроба. У пьяной, в кровавом пунше, земли — смотрите! — взбухает утроба. Рядами выходят юноши. Идите! Под ноги — топчите ими — мы бросим себя и свои творенья. Мы смерть зовем рожденья во имя. Во имя бега, паренья, реянья. Когда ж прорвемся сквозь заставы, и праздник будет за болью боя,— мы все украшенья расставить заставим — любите любое!

1918

Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче

В сто сорок солнц закат пылал, в июль катилось лето, была жара, жара плыла — на даче было это. Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою. А за деревнею — дыра, и в ту дыру, наверно, спускалось солнце каждый раз, медленно и верно. А завтра снова мир залить вставало солнце ало. И день за днем ужасно злить меня вот это стало. И так однажды разозлясь, что в страхе все поблекло, в упор я крикнул солнцу: «Слазь! довольно шляться в пекло!» Я крикнул солнцу: «Дармоед! занежен в облака ты, а тут — не знай ни зим, ни лет, сиди, рисуй плакаты!» Я крикнул солнцу: «Погоди! послушай, златолобо, чем так, без дела заходить, ко мне на чай зашло бы!» Что я наделал! Я погиб! Ко мне, по доброй воле, само, раскинув луч-шаги, шагает солнце в поле. Хочу испуг не показать — и ретируюсь задом. Уже в саду его глаза. Уже проходит садом. В окошки, в двери, в щель войдя, валилась солнца масса, ввалилось; дух переведя, заговорило басом: «Гоню обратно я огни впервые с сотворенья. Ты звал меня? Чай гони, гони, поэт, варенье!» Слеза из глаз у самого — жара с ума сводила, но я ему — на самовар: «Ну что ж, садись, светило!» Черт дернул дерзости мои орать ему,— сконфужен, я сел на уголок скамьи, боюсь — не вышло б хуже! Но странная из солнца ясь струилась,— и степенность забыв, сижу, разговорясь с светилом постепенно. Про то, про это говорю, что-де заела Роста, а солнце: «Ладно, не горюй, смотри на вещи просто! А мне, ты думаешь, светить легко? — Поди, попробуй! — А вот идешь — взялось идти, идешь — и светишь в оба!» Болтали так до темноты — до бывшей ночи то есть. Какая тьма уж тут? На «ты» мы с ним, совсем освоясь. И скоро, дружбы не тая, бью по плечу его я. А солнце тоже: «Ты да я, нас, товарищ, двое! Пойдем, поэт, взорим, вспоем у мира в сером хламе. Я буду солнце лить свое, а ты — свое, стихами». Стена теней, ночей тюрьма под солнц двустволкой пала. Стихов и света кутерьма — сияй во что попало! Устанет то, и хочет ночь прилечь, тупая сонница. Вдруг — я во всю светаю мочь — и снова день трезвонится; Светить всегда, светить везде, до дней последних донца, светить — и никаких гвоздей! Вот лозунг мой — и солнца!

1920

Отношение к барышне

Этот вечер решал — не в любовники выйти ль нам? — темно, никто не увидит нас. Я наклонился действительно, и действительно я, наклонясь, сказал ей, как добрый родитель: «Страсти крут обрыв — будьте добры, отойдите. Отойдите, будьте добры».

1920

Горе

Тщетно отчаянный ветер бился нечеловече. Капли чернеющей крови стынут крышами кровель. И овдовевшая в ночи вышла луна одиночить.

1920

* * *

Портсигар в траву ушел на треть. И как крышка блестит наклонились смотреть муравьишки всяческие и травишка. Обалдело дивились выкрутас монограмме, дивились сиявшему серебром полированным, не стоившие со своими морями и горами перед делом человечьим ничего ровно. Было в диковинку, слепило зрение им, ничего не видевшим этого рода. А портсигар блестел в окружающее с презрением: — Эх, ты, мол, природа!
Поделиться с друзьями: