Люди грозных лет
Шрифт:
— Не могу, Николай Михайлович, — устало щуря запавшие глаза, хрипло говорил он, — на десять часов заседание Военного совета фронта назначено, а ехать почти две сотни километров и по такой дороге.
— Ну ты хоть задержись на полчаса, — с укором сказал Федотов Бочарову, — мы же после госпиталя ни разу не виделись.
— Ему и на полсуток не страшно, — одобряюще усмехнулся Кондрашов, — новенький вездеход не то что наши драндулеты.
— Ну, Николай, — проводив Кондрашова и членов комиссии, сказал Бочаров Федотову, — держись теперь: комкор вовек твоей дерзости не простит!
— И пусть! — отмахнулся Федотов. — Посиди, я скажу, чтоб закусить принесли.
— Я не ради комкора воюю, — возвратясь в землянку, заговорил Федотов. — Мы с ним поцапаемся и помиримся. В крайнем случае прижимать будет — выдержу, шкура толстая. Что бы мне ни угрожало, я не допущу напрасной гибели наших людей. У нас же такие люди, Андрей, такие замечательные люди! Я знал одного паренька, был он в батальоне взводным командиром. Офицер как офицер, ничем особенным не отличался. Но какой это оказался человек! Много смертен повидал я на своем веку, а такого никогда не видел. Он лежал в госпитале, там же, в нашем Лефортовском. Семь пулевых ранений, положение безнадежное. Он все это понимал, и ни малейшего признака волнения. За два дня до смерти письмо жене и сыну написал… Умер он на моих руках. Все уговаривал, чтобы я не жалел его. Я, говорит, честно выполнил свой долг, за Родину нашу, за жизнь советскую погиб… Родина нам дала все, и мы ей все…
Федотов часто заморгал, пальцем вытер слезы и, судорожно смотря, поднял на Бочарова мокрые глаза.
— Вот они, люди-то наши советские! Умирает — о Родине думает. Да как же мы можем допустить, — возвысил голос Федотов и застучал кулаком по столу, — чтобы такие люди хоть каплю крови понапрасну пролили! Поэтому плевать мне на недовольство комкора или кого другого. Я знаю одно: мне вручили дивизию и я должен сделать все, чтобы она и воевала хорошо и ни одной лишней жертвы не понесла. Или вот еще с этим плацдармом, — продолжал Федотов. — Оборонялся тут батальон Карцева. Отчаянный парень. Я, когда первый раз увидел его, честно признаюсь, хотел его сменить. Уж больно он к опасности равнодушен. И вот ранили его, очень тяжело… Лежит, а я говорю: «Зачем так рисковать?» А он мне: «А как же иначе, товарищ генерал? Они нам житья не дают, а мы что, терпеть должны? Нет. Бить их беспощадно, всем, чем можно. Мы же советские люди, свою Родину отстаиваем…» Вот, Андрей, люди-то какие! И сколько их! Миллионы! Для них Родина Советская превыше всего! Если бы Гитлер мог понять душу советского человека, никогда бы против нас войну не начал. Никогда! А как выросли люди наши за время войны! На кого ни глянешь, просто неузнаваем. Вот у меня командир полка Аленичев. Он же войну начал взводным. И за два года шагнул до командира полка. А это не так, не просто, ни за здорово живешь. Это заслуженно. Он настоящий командир полка. Сумел человек и воевать, и хорошо, и время нашел, чтобы учиться. Когда бы я к нему ни заехал, всегда он с книгами, целую библиотеку с собой таскает. А есть и такие, — презрительно махнул рукой Федотов, — все с лету, с ходу, лишь бы начальство было довольно. Как сорняки вредные, таких вырывать нужно. И буду вырывать, ни с чем не считаясь. К счастью, таких немного. Один дурак может погубить десятки, сотни людей. Так лучше одного убрать, чем дать погибнуть многим! Опять я разволновался. Бери стакан, выпьем, — разлив водку, сказал он.
— Нет, — отказался Бочаров, — не буду.
— Что так? — удивился Федотов.
— Не могу.
— Что у тебя, неприятности какие-нибудь?
— Подлости одной простить себе не могу, — сурово проговорил Бочаров и, стиснув зубы, прошептал: — Не могу!
— Ты что, об Ирине, что ли? — пристально глядя на Бочарова, холодно спросил Федотов.
— Да.
— Верно. С Ириной ты подло поступил. И ты еще не объяснился с нею и письма не написал?
— Нет.
— Почему? — не отводя взгляда от окаменелого лица Бочарова, допрашивал Федотов.
— Сил не хватало.
— Ишь ты, институтка, — презрительно ухмыльнулся Федотов, — сил не хватило. А сил хватило, когда ты все эти отношения завязывал с нею? — почти закричал Федотов. — Хватило? А теперь она мучается… Да… — Федотов замялся и махнул рукой. — Да и ты мучаешься, я же знаю тебя.
— Мучаюсь, — признался Бочаров.
— Ну к чему все это, к чему? Неужели нельзя честно, по-хорошему поговорить раз и навсегда. А может, ты с ней не все порвал, может с Аллой, как раньше, почти чужие?
— Нет, нет, нет! — возбужденно отмахиваясь руками, стремительно проговорил Бочаров. — Двойной жизни я не хочу, я не могу двойной жизнью жить. Да и сама Ирина не из тех женщин, что живут не оглядываясь. Это чистая, светлая душа.
— Но Алла?
— Алла, — вздохнул Бочаров, — Алла мать моего сына. И знаешь, Николай, я же ехал к Алле, чтобы порвать с ней все. А увидел сына, увидел ее и особенно узнал, как она его при бомбежке прикрывала своим телом — у меня в сознании все перевернулось. Искалечить жизнь сыну, убить все хорошее, что появилось в Алле, я не мог.
— Да, — протянул Федотов, — трудное дело — личная жизнь. Столько подводных камней, столько водоворотов, чуть ослаб, и завертело. А потом попробуй остановиться, встать на правильный курс! Так, может, ты сейчас заедешь к Ирине? Это рядом, всего шесть километров.
— Нет. Только не сейчас. Не могу. Я не знаю, как смотреть на нее, не знаю, что говорить. Я так ненавижу себя!
Возвратясь в штаб фронта, Андрей Бочаров получил письмо от своего дяди Андрея Петровича Канунникова. Твердым, с заметными признаками старинного правописания почерком Андрей Петрович писал:
«Дорогой Андрей! Ты прости, что я беспокою тебя своим письмом в такое трудное и суровое время. Пишу я тебе по очень важному, неотложному делу. У нас в семье случилось большое несчастье. Точнее: была семья, а теперь развалилась. А сказать прямее — семьи-то настоящей, кажется, и не было! Внешне это была счастливая семья, были мечты, но все это поразительное заблуждение. Да, ты не удивляйся, это я вынужден признать с большой горечью. С юных лет мечтал я о семье. Но жизнь не баловала меня в молодости. Работа за кусок хлеба, нищета, а потом прозрение, учеба, революционная деятельность и связанные с нею тюрьмы, ссылки, лишения. Но и в то тяжелое время, когда родился сын, я был счастлив по-настоящему, полно, до краев счастлив! Какие радужные планы о сыне строили мы тогда с твоей теткой, моей женой, в далекой сибирской ссылке. Если не гением, то хотя бы талантом, настоящим человеком представляли мы его. И он оправдывал наши надежды. Рос смышленым, бойким, резвым мальчиком. По пятому году он уже все буквы знал, а шести лет читать научился. И жизнь после революции пошла другая. Кусок хлеба насущного не стал для нас проблемой. Не нужно было за кринку молока для сына корчевать пни, валить лес или отрабатывать на полях богачей. Теперь все было, и мы создали сыну идеальные условия. А он, все такой же смышленый, резвый, сообразительный, рос и набирался сил. Закончил школу, потом институт, стал инженером, самостоятельным человеком! И вот на тридцатом году его жизни грянул гром. Все, оказывается, была иллюзия, самообман, страшное, непоправимое заблуждение. Сына своего я увидел таким, каким он был в действительности. Я подумать об этом не могу без содрогания. Это законченный негодяй, карьерист, шкурник, себялюбец. Да, Андрей, не удивляйся! Дико, страшно, но это так. Я не знаю, как у меня хватило сил перенести это несчастье. Видать, старая закваска сказалась. За последнее время я до мелочей передумал всю свою и его жизнь. Я никак не мог понять, почему так получилось. Теперь я, кажется, понял все. Да! Мы создали сыну идеальные материальные условия, и мы, особенно я, упустили одно, главное в жизни — не материальная обеспеченность. Это только результат жизни каждого человека, результат внешний, ощутимый для самого себя и видимый для других. Главное в жизни каждого человека — труд, уважение к другим людям и умение, вернее не просто умение, а органическая способность не мнить себя выше других, а свои личные интересы всегда подчинять общему делу. Вот этого-то как раз мы и не сумели привить своему сыну. Можно много придумать причин этому. Можно сослаться и на мою загруженность работой и т. д. и т. п. Но все это отговорки, самооправдания. Главное — и я уверен, что это главное, — в отношении родителей к сыну. Мы сами с пеленок внушали ему, что он самый хороший, самый умный, самый красивый из всех людей. Мы сами окружали его лестью и уважением своих друзей. Мы сами, создав ему наилучшие материальные условия, лишали его возможности по-настоящему увидеть жизнь и понять, что жизнь — это прежде всего труд. И в этих условиях рос он, мужал, считая себя выше всех, умнее всех и подчиняя себе все и вся.
Прости, Андрей, разболтался я по-стариковски. Просто у меня столько наболело. У меня к тебе огромная просьба. Андрей, дорогой, только правильно пойми меня. Это просьба не только отца, это просьба человека, желающего спасти другого человека. Владимир наделал много преступлений, его судили, ввиду войны удовлетворили его просьбу (вернее, это просьба не его, а твоей тетки, моей жены) послать его на фронт, чтобы он там боевыми делами искупил свою вину. Да, это слишком мягкий для него приговор. Но коли так, пусть так. Меня возмутило и встревожило другое. Ни сам он, ни его мать, а моя жена, не поняли всего ужаса его положения. Они опять начали искать лазейки, чтобы выпутаться как-то, избежать столкновения с настоящей жизнью и все оставить по-прежнему. Вот это и есть самое ужасное. В Москве я предотвратил все их попытки, и его действительно отправили на фронт. И все же постарались отправить туда, где служишь ты, надеясь, что ты сделаешь все, о чем они будут просить. Это я знаю твердо. Я нашел у жены письмо к тебе, где она просит об этом.
Андрей, дорогой племянник! Если ты честный человек, если ты настоящий коммунист, выполни мою единственную просьбу: никаких содействий моему сыну на фронте! Он должен пройти все, что проходит каждый подобный ему человек! Он должен искупить свою вину, увидеть жизнь такой, какой она есть на самом деле! В этом его спасение. А если и фронт не переродит его, то жизнь его все равно никому не нужна. Себялюбцам, карьеристам, шкурникам, тунеядцам — пусть это даже родные сыновья — нет места на советской земле!»
Ошеломленный Бочаров дважды перечитал письмо и, все еще ничего не понимая, начал читать в третий раз и, дойдя до половины, отложил письмо. Все казалось невероятным. Володя Канунников, тот самый Володя, его двоюродный брат, которым он восхищался и гордился, наделал преступлений, сбился с пути и теперь осужден. Если бы это писал или говорил кто-либо другой, Бочаров никогда бы не поверил этому. Сам Андрей Петрович… Нет! Это, несомненно, была правда. Что же делать? Если Володя здесь, на фронте, то встреча с ним неизбежна. Что сказать ему? Как вести себя с ним? Сказать, что мы люди чужие, на это не хватит сил. Он, конечно, будет просить помочь ему если не словами, то мыслями, взглядами, всем своим видом. И тетя Лена тоже будет просить. Но Андрей Петрович? Как действительно у него хватило сил?!