Люди с чистой совестью
Шрифт:
– Ничего, Семен Васильевич! Втянутся. Главное, чтоб ноги не потерли...
– успокаивал Сидор Артемьевич своего комиссара.
– Необстрелянная публика...
– Об этом уж за нас немец позаботится.
Но, успокаивая комиссара, Ковпак невольно и сам заражался его тревогой. И, наконец, не выдержав, тоже вскакивал на своего высоченного маштака. Ездил Ковпак мастерски, с какой-то чуть-чуть заметной лихостью. Гимнастерка с генеральскими погонами, с форсистой лейтенантской портупеей была перетянута туго новым ремнем. На ремне висел тяжелый кольт. Ветераны бодро подтягивались, смотря прямо в глаза любимому генералу. И стоило маленькой морщинке появиться у глаз, - вся рота улыбалась. Каждый принимал одобрение командира на свой счет. Подбадривались и новички.
– Ничего. Втянутся! Хлопцы как на подбор!
– поравнявшись с комиссаром и легко спрыгивая на ходу, говорил Ковпак.
Прыжок этот всегда приводил в восторженное изумление Михаила Кузьмича Семенистого. Паренек мог часами гарцевать в эскорте Ковпака, только бы не пропустить тот миг, когда, бросив повод, почти не опираясь рукой на луку седла, дед ловко перекинет ногу через шею коня и, мелькнув в воздухе, легко коснется сапогом земли, спружинит коленом и, похлопывая ладонью по галифе, тут же вынет из кармана кисет.
Семенистый полюбуется вдоволь, а затем, гикнув, несется вдоль колонны, чтобы где-то впереди, возле разведки, повторить этот номер.
Отряд остановился на последнюю стоянку в партизанском крае у Глушкевичей. Село это было памятно всем участникам рейда на правый берег Днепра. Именно здесь в декабре сорок второго года Ковпак закончил этот рейд. Из этих же краев он начал второй рейд: по Белоруссии и Украине зимой и весной сорок третьего года.
А сейчас, отсюда же, мы двинемся в новый путь.
Но как изменилось здесь все! Зимой сорок второго года мы впервые въехали в это большое село. Была лунная ночь. Выпал глубокий снег. Помнится, отряд двигался мимо деревянной церквушки. Вдоль ровной улицы, как по ниточке, выстроились деревянные избы, украшенные резными наличниками с петухами. Нас встречали женщины, дети, старики... А сейчас, в июне сорок третьего года, лишь развалины напоминают о человеческом жилье. Село сожгла карательная экспедиция. Роты фашистов окружили Глушкевичи и вырезали все мужское население.
Мы медленно едем по пепелищу.
На месте скрещения улиц, в центре, где стояла церковь, - куча золы и кирпичей. А рядом - высокий крест торчит среди бурьянов и запустения, взывая то ли к небу о милости, то ли к людям о мщении! Его поставили два восьмидесятилетних старика - единственные мужчины, оставшиеся в живых в этом селе. Только в одной церкви фашисты сожгли двести восемьдесят шесть человек.
Тогда, прошлой зимой, мы стояли в Глушкевичах около месяца. По отдельным признакам я узнаю усадьбу и пепелище дома, в котором жили Сашка Коженков, радистка Анютка, Володя Лапин и я. У нашей хозяйки, вдовы тетки Дарьи, были три дочери: старшая Арина - солдатка с грудным ребенком на руках, средняя - Гашка - от рождения глухонемая, с рябым от оспы лицом и удивительно приветливыми добрыми глазами, и младшая Софина - подросток лет пятнадцати.
Это была на редкость дружная семья. Особенно запомнилась мне Софина. В мягких лапотках и шерстяных чулках в полоски - синие, зеленые, красные, желтые - она мягко ходила по хате, наблюдая, как радистка Анютка Маленькая возится со своей радиостанцией. Софина очень подружилась с Анюткой. Две девушки: одна - уже бывалый солдат с нашивками за ранение и двумя орденами, другая - полевой василек, с большими наивными глазами. И сколько в этих глазах светилось любопытства, когда Анютка, бывало, наденет на голову Софины черные, как жуки, наушники, и какой неподдельной радостью озарялось ее лицо.
– Москва-а?
– недоверчиво наклоняет голову девушка.
Анюта переводит регуляторы... Свист и новые позывные...
– А это немец стучит...
– Не-м-ец?..
– Софина застывает с полуоткрытым ртом, и глаза ее становятся круглыми.
– Не... Это ты меня дуришь... Ганнечка...
Она со вздохом снимает с пышных кос наушники и нехотя отходит от стола. А через полчаса любопытство снова влечет девушку к ее новой подруге.
И вот прошло всего полгода. А вокруг - только развалины да высокий крест торчит среди пустырей...
Вдоль улицы скачет всадник. Это - Володя Лапин. Он с разгону осадил коня.
– Узнаешь?
– спросил я.
Перед нами было пепелище дома нашей хозяйки.
– А то как же?.. Все сожгли, ничего не оставили... Народ почти весь перебили... Все семейство.
– Ты откуда знаешь?
– Да тут за болотом, на лесном квартале, землянки есть. Бабы с детишками. Дарьиных - одна немая Гашка осталась. Во-он она бежит.
По улице, запыхавшись, бежало какое-то странное, взлохмаченное существо. В изодранной одежде, без платка. Волосы на голове сбились колтуном, провалились глаза. Я с трудом узнал Гашку - глухонемую дочь тетки Дарьи. Она бросилась ко мне. Лошадь шарахнулась в сторону.
Словно боясь, что мы ускачем, немая, схватив стремя, костлявыми руками обнимает мои ноги и прижимается щекой к колену. Что-то курлычет на непонятном своем языке. Топая ногами и словно приставив к животу невидимый автомат, Гашка проводит им несколько раз впереди себя, щелкая зубами. Затем, вытянув вперед правую руку, воет...
– Фашисты...
– объясняет это страшное кривляние Володя.
Немая, подняв лохматую голову, смотрит, понимают ли ее. Затем отпускает стремя и бежит к развалинам хаты. Перед нами оживает картина расправы.
Вот выбегает из дверей мать. Каратели автоматной очередью сваливают ее прямо на пороге.
Молчание. И снова клокотание непонятных звуков в горле Гашки. Старшая сестра Арина тоже упала, сраженная немецкой пулей.
К телу матери прижимается ребенок... Из сеней показывается красавица Софина...
Я вспомнил: немая очень любила свою младшую сестру, вспомнил, как изображала Гашка сестрину красоту: проведет, бывало, пальцами по бровям, медленно, с удовольствием, закроет глаза, расскажет без слов, какие чудесные у сестры очи, показывая то на них, то на небо; вот, лукаво улыбаясь, кокетливым жестом обрисует губы, поцелует кончики своих пальцев и беззвучно засмеется, пытаясь произнести имя сестры.
– И-ин-на...
– получалось у нее.
Очевидно, в этом обездоленном человеке жило какое-то инстинктивное влечение к красоте. Гашка восторженно любила Софину.
Как весело, дружно было в этой белорусской хате в те далекие декабрьские вечера...
И сейчас на лице этого одичавшего лесного существа на миг проступили черты доброй немой, влюбленной в красавицу сестру. Я узнаю в жесте Гашки, которым она поправляет отсутствующий на шее платок, гордую Софину. И вдруг с диким, звериным воплем Гаша повторяет фашистский жест, и мы с ужасом понимаем, что и любимую сестру тоже сразила очередь фашистского автомата. Губы Гашки, хватая воздух, тщетно силятся сказать еще что-то.