Люди в летней ночи
Шрифт:
Она поднимается и идет к дому, без единой мысли в голове. Ах вот в чем секрет: не нужно думать, придумывать ничего заранее. Она ступает медленно и мягко, чуть изгибаясь, хотя сейчас ей не кажется, что за ее движениями следят, она кокетничает сама с собой и сама собой любуется. Больше она не станет совершать таких бессмысленных прогулок к скале!
Элиас не видел Ольгу уже несколько дней и, разумеется, чувствовал, что ее невидимое существование придает особый дурманящий аромат жарким летним дням. Потому что Ольга была его. И даже та, другая Ольга, которая заставила его страстно желать ее в самую короткую ночь, а потом внезапно отпраздновала помолвку. Ну, вот эта Ольга ушла по верхней дороге и пропала из виду… после того, как невзначай объявилась неведомо откуда, вдруг… А теперь ушла туда… Еще недавно Элиас думал: «Мне все равно, хочет ли эта женщина быть со мной снова, как в ту ночь. Если она захочет, то и я захочу». Но ныне все было иначе, желания не имели значения, дело было не в них. Дело было в судьбе.
Элиас догадался, что совершил омерзительный промах, когда так демонстративно прошел мимо дома и уселся на валуне, простоволосый! И было только естественно, что Ольга, выйдя из дома, направилась в другую сторону, давая ему, Элиасу, возможность исправить свою промашку — побыстрей убраться домой и не показываться на глаза. Теперь он чувствовал, что угадал и поладил с этой дурман-судьбой. Но сама догадка, что это судьба, кружила ему голову.
Долгий зной собрал по краям пространства жаркую дымку, своеобразно смягчавшую окрестное настроение. Временами казалось, что есть только жизнь и солнце. Во все дневные часы на солнце невозможно было взглянуть, следовало лишь покорно передвигаться здесь, внизу, в то время как оно следило оттуда, исправно ли жизнь делает свое дело, и для собственных надобностей сгущало по краям марево. Мысль о том, что это видимое пространство окружено огромным миром, в котором двадцатилетние составляют особое верное племя, больше не приходила в голову. Элиас вообще с трудом мог представить иную жизнь, кроме вот этой его нынешней, дурманной, в пространстве, окруженном по краям жаркой дымкой.
Дни напролет он бродил и наслаждался сознанием того, что ни единая душа не найдет его в этих местах. Однажды он вышел к той скале, что стояла в основании поросшего березами мыса. Малкамяки отсюда выглядел совсем странно, все виделось одновременно — и дом, и жар летнего дня. Для усиления впечатления Элиас даже залез на кривую сосну, вскарабкавшись по ее перепутанным сучьям. С тех пор он стал ходить к скале каждый день, только не через покосный луг в виду дома, а кружным путем.
Однажды Ольга подумала: «До свадьбы остался один месяц. И сегодня я точно пойду в то чудное место и искупаюсь!» И она отправилась к мысу тем же счастливым и гибким шагом, каким тогда возвращалась домой, испытывая удовлетворение от того, что ее прогулка не имеет никакой иной цели, кроме купания.
Она вышла к полянке под скалой и начала готовиться к купанию. Ей было удивительно хорошо. Она чувствовал а себя заодно со всем, что ее окружало и с чем еще недавно чувствовала себя розно: с воздухом, солнцем и землей в их объединенном существовании. Все подробности, на которых останавливался ее взгляд, только укрепляли ее счастливое ощущение бытия. Высокая береза поднималась среди кустарника, ее верхние маленькие веточки трогали небесный свод; корни жили иначе, чем крона, но они нуждались друг в друге. Ольга надолго погрузилась в наблюдения, словно находя схожесть в их положении и в своем…
Лежа на спине, она откинула голову, подставляя солнцу шею, и мельком глянула снизу вверх на крутой очерк скалы и изогнутую сосну. Сердце ее вдруг подпрыгнуло, но она успокоила его видом бездонного неба, которое было в тот момент предметом ее пристального внимания. — Вон там, в вышине… кажется, будто каждый миг там является что-то, что я не могу различить.
Она больше не смотрела на сосну, она снова занялась березовыми веточками на макушке дерева, но они, казалось, пребывали в тревоге и напряжении, как ни старалась Ольга своим взглядом успокоить их. В мире под солнцем было жарко.
Она лежала, пока не начало печь кожу. Тогда, потягиваясь, она снова взглянула вверх на скалу и изогнутую сосну, но не увидела ничего, кроме мерцающих жарких токов воздуха.
Назавтра жара продолжалась.
И вот наступила пора, когда среди густых трав победительно поднялись ромашки, крупноцветные колокольчики и таволга. Часто они росли друг подле друга, в который раз подтверждая вечное изумительное чудо: то, что на одном клочке земли из крохотных ничтожных семян взрастают поразительно непохожие цветы. Ромашки были как тонко выписанные, лучистые, невинные глазки, не устающие восхищаться солнцем, в то время как склоненные друг над другом купола колокольчиков были погружены в собственный лиловый мир. А таволга подымалась выше всех и была всех душистей. Об этих цветах в Иванов день не вспоминают…
Но теперь они цветут, и с края покачивающегося цветка взору открывается небольшая, но полноценная и красочная картина столь много преуспевшего лета. Обозреваемое пространство протянулось на несколько десятков взмахов крыльев бабочки — если она пролетит его от края до края над травяным лесом. Потому что нынешняя пора — еще и пора трав, колосистые метелки распушены, одни цветут, другие отцветают. Их луковички норовят выпустить вверх и заполнить своими ровными и узкими нижними листьями все просветы между растениями, образуя глухие дебри со множеством петлистых закоулков, влекущих к себе и кружащих голову всякому, кто посмотрит вниз с кромки цветка; куда приятней обозревать окружающий малый мир, в который время от времени прилетает из невидимых сфер бабочка или стрекоза, чтобы исчезнуть за травяными метелками… Так протекает жизнь возле одного сенного сарая среди ромашек, колокольчиков и таволги.
На ромашке, а именно на ее тугом золотистом диске среди трубчатых цветков, обитают черные крохотные — с булавочную головку — живые существа. Они никуда не стремятся отсюда и не имеют никакого ясного представления о мире и жизни, кроме разве слабого ощущения, что сами существуют. Но однажды одну из ромашек, росшую под стеной сарая между мелким колокольчиком и таволгой, постигла нежданная катастрофа. Ромашка со всей населяющей ее черной живностью вдруг оторвалась от природного места и помчалась по воздуху, а затем, также вдруг, прекратила свой полет; успокоения, однако, ей это не принесло: ее белые лепестки стали отрываться, подхваченные неведомой силой, и исчезать в неизвестном направлении, а вокруг обезлученного солнца ширилась зияющая пустота, в то время как где-то в вышине монотонно бормотал чей-то голос. Одно из черных живых существ, не в пору вылезшее наружу, увидело чудовищную руку, обрывавшую лепестки, и рот, произносивший слова. В отдалении виднелись еще глаза, следившие за действиями руки. Черная букашка содрогнулась от ужаса при взгляде на разоренное гнездо и на мир, качающийся вверх и вниз по краям цветка. Но вот все лепестки были оборваны, и огромные глаза застыли, глядя прямо на букашку. Это длилось бесконечно долго. Потом к букашке приблизилась палка — какой-то стебелек — и стала настырно пихаться, потом букашка обнаружила себя судорожно вцепившейся в край палки и уже снова мчащейся по воздуху через бескрайний простор… Упала она в какой-то просторный и прохладный лиловый кулек, а когда оправилась и встала на ноги, ни палки, ни глаз вблизи видно не было. Букашка постояла на месте с еще сведенными от полета членами, а потом осторожно двинулась вперед, чтобы исследовать этот новый, поразительный, лиловый мир. Пододвинувшись к самому краю, она впервые увидела невдалеке над колосистой метелкой могучую развесистую таволгу, как будто сулившую новые, еще более удивительные приключения, но только не разъяснявшую, когда именно их следует ожидать. Но как головокружительно велик был мир, простирающийся в ту сторону! Крохотная черная букашка стояла на самом его краю. За спиной мир сворачивался в лиловом дне кулька.
Так мешаются великие и ничтожные представления. Но, в сущности, риск не велик: если падаешь, значит, есть куда падать — а бытие разлито повсюду. Все это жаркое пространство заполнено предметами, отражаясь от которых опьяненная мысль может лететь вниз, в бездну, или в широкий безудержный простор… Вон Элиас приближается к Малкамяки. Он провел долгие часы, лениво валяясь на мысу возле сенного сарая, и, дабы заполнить до краев и без того полную чашу летних впечатлений, приставал с расспросами к ромашкам и колокольчикам, пока, наконец, точка дневного равновесия жизни и солнца не начала клониться к вечеру… Но пусть теперь взгляд поэмы скользнет через сотню тысяч цветочных погонных мер к югу, и ему, верно, повстречается одна душа, не знающая покоя в эти вечерние часы и ему странным образом знакомая.
Тридцать дней и ночей
Ранним утром Иванова дня Элиас вышел из амбара, дверь за ним закрылась, и Люйли осталась в полутьме одна. Только тонкий румяный луч просачивается в щель, которую никто, кроме зоркого солнца, приметить бы не мог. Люйли лежала в постели и ждала, когда ее сознание освободится от впечатлений, оставленных ночными событиями. След от них был столь же чувствителен, как след от сильного удара, дающий о себе знать много спустя. Долгое время она не думала ни о чем в особенности, а только следила за непроходящим чувствительным следом. Лежать следовало очень тихо, не напрягаясь ни единым мускулом. Зачем это так нужно, девушка не знала, но инстинктивно сохраняла то же положение, в котором оставил ее Элиас. Ей казалось, что кто-то витающий над ней в воздухе немедленно обрушится на нее, стоит ей чуть шевельнуться.
Случилось великое и непоправимое несчастье, о значении которого она только догадывалась, но которое ясно видела, лежа в полутьме амбара. Оно было обширным и захватывало всех людей, и эти недавние дни, и небо, и воздух. Все они слепо устремились навстречу этому несчастью, поддавшись ложному представлению, что жизнь станет богаче, чем была прежде. Уже их, Элиаса и Люйли, воскресное свидание было полно беды, но только теперь вполне прояснилось значение ее томительных недобрых предчувствий в то утро, и невиданно густого марева, и возникшей в воображении картины пожара, и чувства запертости на земной поверхности, с которой человеку некуда бежать. Уже тогда несчастье разрасталось вовсю. А потом то свидание на холме в понедельник… Элиас делал то и это, словно нарочно приготовляя беду. А потом танцы и весь народ, пришедший на танцы… в ночных сумерках несчастью легко было заманить всех в Замок… и она, Люйли, принуждена была идти туда, хотя прежде никогда не ходила. И Анна Харьюпяя, и этот Герцог… все участвовали в приготовлении несчастья. Люйли вспомнила свои ощущения при виде Анны и Герцога, так быстро сблизившихся. Она тогда бессознательно испугалась и поспешила к Элиасу за защитой, и была совершенно счастлива, когда они ушли оттуда; но она вовсе не мечтала привести Элиаса вот сюда, к постели. Она просто инстинктивно бежала от беды. А то, что произошло потом, было, в сущности, мелкой второстепенной подробностью, значение которой, если вдуматься, не выходило за пределы этой самой постели, хотя сама подробность точно была странной и удивительной. Но не имело смысла как-то противиться, когда несчастье так непостижимо разрослось и набрало силу. Здесь это случилось, и это была пустяковая второстепенная подробность, связь которой с общим несчастьем навряд ли понимали попавшие в его водоворот люди… Они и теперь еще не подозревали, куда их завлекло их нетерпение. Люйли словно видела перед собой лицо Элиаса, на котором выражение нетерпеливого вожделения было написано чересчур пугающе ясно. Элиас пришел и сделал что-то с Люйли — мимоходом, словно принуждаемый чьей-то злой волей, а потом поспешил прочь, невольный послушник несчастья. Могла ли она, Люйли, удерживать его, догонять? Нет, не могла. Не могла. Она не могла даже пошевелиться. Все беспредельное пространство уставилось бы на ее несчастье, все тотчас поняли бы, в чем дело, увидели бы эти последние дни и то, как она, Люйли, себя вела, и то, что она теперь… о! что все это связано… и что я… Люйли застонала во сне — потому что она все-таки заснула среди плывущих в полутьме амбара воображаемых картин, которые накатывали на нее в волнах тишины, и непрерывность одних служила залогом непрерывности других. Под покровом сна Люйли словно объясняли, что именно сделал с ней Элиас и какой новый, какой необъятный мир открывается ей вследствие сего деяния. Сон разрастался и нетерпеливо вожделел к этому новому открывающемуся миру. Образ великого и всеохватывающего несчастья оставался в том старом мире, из которого она теперь поднималась в новый и уже в нем неслась вперед, держа на плечах ребенка; и здесь не существовало ни счастья, ни несчастья, только непостижимый полет куда-то. Ребенок на ее плечах был ребенком Анны, и у него была такая же душа, как у его матери… И они парили над грядой и видели, как, взявшись за руки, танцевали польку Анна, Герцог и Тааве… и дрозд сидел на земле и что-то кричал им, но они не слышали… а мать Элиаса с очками на носу вышла из дома и пристально вглядывалась в них, словно они были частями движущегося станка, принадлежавшего ей вместе с бёрдом… Все было сон и полет…