Магический бестиарий
Шрифт:
Тавтология поденного человеческого времени прерывалась чередой острых соблазнительных восторгов – есть, мол, друг мой, все же ценности (он так восклицал). Ну, какие же? А, вот, возьми, к примеру, – правда и искренность, преданность и благодарность? Чем тебе не хороши? И честность, в конце концов! Да-да, особенно, – скрупулезная порядочность и добродетельная честность.
А он любил проявлять их ярко и выпукло, чтобы все заметили и молча оценили. С младых ногтей он знал, что с ним будет и как, в каковых пределах он может добиться желаемого. Его механика была проста и сбоев не давала. Одним словом, – светлый непротиворечивый человек, можно положиться почти что во всем. Во всяком случае, если он слышал подобное от других, то эта оценка вызывала в нем тихий свет. Сначала он, свет, виделся мне какой-то эманацией искренности и открытости, но потом я понял, что это просто плохо скрываемый лоск самодовольства.
И мне, конечно, вовсе не хотелось бы, чтобы возникло впечатление, будто я описываю обуявший меня непростительный пароксизм брезгливости к этому человеку, точнее, к его тени. Нет и еще раз нет. Я вовсе не свожу счеты. Это и невозможно.
Теперь-то я понимаю истинную химическую природу того лоска. Но тогда этот тихий блеск виделся мне в нем как абсолютный гарант его существования среди оставшихся в живых.
И если бы он перестал так тлеть, то наверняка бы умер.
Еще тогда.
Я, так сложились обстоятельства, такая выстроилась их сумма, стал чем-то вроде его поверенного. До меня доходило, что это суррогат дружбы, но мне было все равно.
Случайно встретившись в университетском коридоре, мы, поболтав, выбрали одну специализацию и проучились три года, встречаясь почти ежедневно. Но некоторое время, предшествовавшее встрече, мы, как говаривал он, не взаимодействовали.
О, мне есть что рассказать о нем, у меня есть слова, чтобы теперь показать его прошедшее небытие.
Это не так уж и трудно, так как ему самому его действия и поступки однажды предстали чистым галлюцинозом.
Я еще приведу пример, доподлинно доказывающий это. Ведь, в общем-то, по большому счету, реальность его почти не коснулась. И что скажешь о нем теперь – ведь нет уже и времени, в котором он существовал, и всей своей жизнью он сделал так, что вспомнить о его существовании там невозможно. Не пестовать же мне свою мстительность. Она уже ни к чему не приложима.
И вот меня не оставляет саднящее чувство, сопутствующее этим воспоминаниям. Будто он все же остался непроницаем. Ясен, легко представим, но недоступен.
Я долго размышлял, – почему так получается.
После всей череды предательств, совершенных им.
И тогда я понял: это были предательства особого – стерильного рода. Они имели странный признак завершенности, словно металлические сосуды, прикрытые крышкой. Они и сейчас предстают сияющими в своей завершенной полноте. Ужасающими настолько, что вместо отвращения я испытываю восторг. Перед полным расщеплением и абсолютной пустошью.
Ведь те, другие, кого он предавал, подставлял, после его обескураживающе прямых оправданий думали и даже откровенно говорили, не стесняясь своего ничтожества, вслух, что вот, нет и не было иного выхода, так и надо, наверное, и поделом нам, и, вообще-то, жизнь жестокая штука. Во всяком случае, две его подружки, с кем он меня по-товарищески знакомил в разное время, именно так и полагали.
Они своим особенным женским чутьем сумели оценить его обескураживающую рациональность. Таких встреч у них больше не будет никогда. Ни с кем. Есть что вспомнить. Детям рассказать.
Весь вопрос состоит лишь в том, зачем он меня с ними так настойчиво знакомил, чего ради он на моих глазах выворачивал свое сияющее нутро, а мы гуливали втроем – по садам и паркам, на концерт, в театр, на танцульки, на вернисаж, в микропоход? По снегу и жаре.
Овечин, девушка и я.
Почему я не избегал его? Может, мне просто было его жаль. Этого прагматика.
Но он сакрально усерьезнивал мной, моей несимпатичной куцей персоной, разговоры с ними, довольно бессмысленные. Ведь у него на все про все была теория тотального материализма. И он все ладно объяснял, доведя увиденную на выставке картину, прочитанную недавно книгу, увиденный спектакль до тяжелого убогого смысла. Мне во всей его завершенной логике всегда чудился мрачный конец. Я будто оттенял и очеловечивал его скрупулезный бред, последовательный и весьма напыщенный, и, кстати, совершенно неотличимый от общего здравого смысла тогдашнего времени. И общая картина этого примитивного, как мне порой казалось, человека представала перед юницами более сложной, романтичной, сумеречной и даже в какой-то степени полузапретной.
Одна из этих них, этих юниц, красивая, лупоглазая милая Оля, девушка очень простая, слушала его целых полтора года. Он так за ней, как говорится в народе, “ухаживал”.
Странный термин, какой-то деревенский. За кем ухаживают и ходят?
Мы странной троицей вытаптывали убогие куртины старой части нашего саморазрушающегося города. Но, что за диво, – из-за его философических ризиньяций, которыми он засорял времена года, наших следов там не осталось, и этот сюжет мне сочинять довольно трудно, так как я почти не помню частностей. Особенных частностей, таких душевных редкостей. Которые и редки и редкости. Ну, милый взгляд, положим, добрый сердечный жест. Не думаю, чтоб он на такое был способен. Нет. Он был полон идеями методичного экспансионизма. Угулять, скажем, скромную, добрую, уютную Олю так, чтоб она влюблялась и не сводила с него своих глупых голубых луп. Сквозь густую сень ресниц на него лилось сияние из оптических приборов, прозываемых очами. Этот отраженный свет падал и на меня.
А он нес – и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, – подмигнул он, – нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге – сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я – недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик – вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.
Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я “потел головой”. От “излишков” сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.
Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.
– Нет, ты посмотри, ты только посмотри, – звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.
– Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!