Маленькая ручка
Шрифт:
Вот почему осторожный Огюст специально потрясает своими банкнотами перед носом Коко, показывая: у него есть на что утопить свое горе. И когда Коко смотрит на пачку в кулаке папаши Шевире, то открывает в улыбке свои металлические зубные протезы. Он обожает дни траура Огюста и, радуясь поживе, лишний раз проводит тряпкой по жирному прилавку. Когда старик рухнет со своего табурета, он поднимет его, как пушинку, и вынесет через заднюю дверь туда, где держит мусорные ящики. Каждый день бы такое горе, вот бы пошла торговлишка!
Но горюет ли он все еще? К девяноста пяти годам память старика — лишь кружево, развевающееся на ветру, непредсказуемая и взбалмошная. Не стоит спрашивать у него, что он делал на прошлой неделе и даже вчера. Он живет день за днем и забывает свою жизнь из часа в час. Зато он точно помнит имена, даты, мельчайшие детали, самые незначительные события, происшедшие с его детства до возмужания. Он, если захочет, может перечислить все фамилии учеников своего класса выпуска 1908 года и описать лица. Или рассказать про Салоники (1917 год), словно это было вчера.
Но кульминационный момент его воспоминаний — именно тра-та-та-та-та, смерть той сукиной дочери Лазели на пороге дома в Авранше. Он уже давно перестал ее оплакивать, но каждый год она вновь предстает перед его старыми глазами, 16 июня, с самого утра, в зеленом платье в белый горошек и большом синем фартуке, который не успела снять. Он видит раскрытый рот Лазели, который не смогли закрыть, перед тем как положить ее в гроб, и который даже пришлось подвязать лентой, протянув ее под подбородком и завязав на макушке; это, возможно, придавало ей вид пасхального яйца, но покойница с открытым ртом — так не полагается. С глазами сделать ничего не удалось. В суматохе после расстрела прошло время, Лазели остыла, а потом черта с два закроешь ей веки. Она смотрела на него, Огюста, до самого конца, пристально, своими серо-голубыми глазами, на этой раз без злобы; глазами, какие были у нее вначале, когда она была юной девушкой, которую он завалил на Вирго. Удивленными глазами, словно задающими вопрос, на который он не мог ответить. Смущающий взгляд. Ему стало легче, когда ей прикрыли лицо простыней и закрыли сверху крышкой. Да, легче, но не надолго, черт побери! Последний, вопрошающий взгляд Лазели так с него и не сходил. И все прошедшие с тех пор 16 июня ничего не изменили, и сегодняшнее тоже. Огюст мучительно ищет на дне стакана ответ, что надо сделать, чтобы ужасные глаза Лазели, наконец удовлетворившись, закрылись, исчезли и перестали его терзать. Но пойди найди ответ на вопрос, которого даже не знаешь! В «Руководстве» на сей счет ничего не сказано. И вообще нигде. Он смутно припоминает, что прочел когда-то книгу, где было написано, что время стирает все — и самое хорошее, и самое плохое. Враки! Ни черта время не стирает! Время даже не смогло закрыть веки Лазели. Пиво и кальвадос понадежнее будут в этом деле, это уж точно!
— Коко, еще плесни!
Однако от Лазели осталось меньше, чем от остова лодки, носившей ее имя: Ла Зели, в два слова, нарисованных белым на ее синем заду, над рулем. Все это сейчас растрескалось, полустерлось. Лодка раздора! Лодка молчания! Красивая лодочка, построенная в Сен-Назэре, одновременно пузатенькая и стройная, с маленькой каюткой, где можно укрыться в непогоду. А мотор такой, что она из воды выпрыгивала. Он дал лодке имя Лазели, думая умаслить жену, что она смягчится и забудет, как он добыл денежки на покупку… Черта лысого умаслил! Такой безделицей ее не обезоружишь, эту Зели Бетэн! Она даже не пришла на крещение лодки. Единственная на острове не пришла, чертова кукла! Ее всюду искали! Улетела! Исчезла! Пришлось святить без нее. Ну и ладно, уж и пришлось им поплавать с этой лодочкой. Он измотал ее за тридцать лет в море. Под конец она скрипела всем корпусом и пропускала воду в щели. Понемногу матросы покинули его, чтобы работать самостоятельно, как они говорили. Ага! Да им страшно было! Они предпочитали ходить на крепкой лодке… Он остался один и в конечном счете не был этим недоволен. Он в то время был еще молод: семьдесят два-семьдесят три года… Они не могли прийти в себя, видя, как он снаряжает садки — совсем один, сидя на причале. Он посвистывал, чтобы их унизить, и притворялся глухим, когда его предостерегали: «Вы не боитесь ходить на такой старой галоше, папаша Шевире?» Словно бы они и не крестились, видя, как он отчаливает! Ладно, он не уходил далеко, но все-таки исчезал из виду, двигаясь на Менкье, довольный их тревогой. Он увозил удочки и бутылки, охлаждая их в ведре, спрятанном в каютке. И брезент, чтобы спрятать от глаз насмешников пустые садки, которые привозил обратно слишком часто.
Его сын Сильвэн — да что это я болтаю? Не Сильвэн, а Жан-Мари… Сильвэн — это сын Жана-Мари, или наоборот? В общем, сын даже предложил ему купить новую лодку. Славный паренек этот Сильвэн! Жаль, что он взорвался на своем судне. Далеко бы пошел… Новую лодку, легко сказать! Новую лодку, в его-то возрасте! Незнакомую лодку, которую надо будет приручать? Ни за что. «Ла Зели» не заменишь, черт возьми! Спасибочко, Жан-Мари! Буду ходить на этой или не буду ходить вообще!
Он долго проходил на этой. Сломался мотор в лихую погоду, позади Дешире, — и «Ла Зели» налетела на чертов камень у самой поверхности воды, проделавший в ней вот такую дырку. Огюст был вынужден скорехонько возвращаться, гребя веслом. Несколько часов гребли в отлив и против течения. Он прибыл к ночи, сердце колотилось от усталости! Счастье еще, что было темно: никто его не видел, слава тебе, Господи! На этот раз он уступил. Он навсегда отправил «Ла Зели» в Трюэль, в бухту Громон, где кончают жизнь выброшенные на свалку лодки.
Она все еще там, словно непогребенная покойница, гниющая задом кверху. Порой, прогуливаясь, Огюст видит ее трухлявые деревянные ребра, воздетые к небу, старый скелет, источенный прибоями, солнцем и ветрами. Еще угадываются очертания ее чрева, повернутого набок, наполовину засыпанного песком. Огюст смотрит на это украдкой, издали, стыдясь и робея агонии его лодки, ее разрушения, становящегося сильнее с каждым временем года, ржавчины, расцепляющей ее согнутые члены, разрывов то тут, то там, брешей, крошки. Он не подходит близко. Быстро отводит глаза и продолжает свой путь. Никто не смотрит на окончательно умирающую лодку.
Вдруг, когда часы пробили три — шум голосов. Дверь кафе распахивается к самой стене, и пол дрожит от тяжелых шагов. Ноздри Огюста щекочет запах гудрона и йодированного ветра и прогоняет из его затуманенного разума образ его погибшей лодки. Он слышит смех, развеселый голос:
— Всем привет!
Коко Муанар, дремавший за стойкой, встает с приказчичьей улыбкой, обращенной к только что вошедшим трем рыбакам, — с той самой улыбкой, что больше не сойдет с его лица до следующего месяца, когда хлынут сезонные жертвы — летние туристы, и придут перекусить на террасе, едва сойдя на берег, с нетерпением поджидая возвращения корабля.
Огюст съеживается, уткнувшись носом в стакан, и даже бровью не ведет, когда один из трех вновь прибывших хлопает его по плечу. «Привет, папаша Шевире!»
— Привет! — ворчит Огюст, пока рыбаки рассаживаются вокруг него.
Огюст выглядывает из-под своей фуражки. Он их знает, этих трех парней, их отцы при нем родились. Здесь Жоэль Гото, Тентен Гарнерэ и Жан-Пьер Ле Туэ, хозяин «Фин-Фэс». Недалекие парнишки, но не злые. Горлопаны. Они пришли за ящиками с вином, чтобы погрузить их на борт «Фин-Фэс». Они сейчас уйдут, как настанет прилив, к плато Менкье, и, слушая их, Огюст чувствует уколы зависти. Менкье! Годы еще позволяют им ходить на Менкье, этим подлецам!
— Круговую! — говорит он, выкладывая две бумажки на стойку, — две бумажки, тотчас исчезающие в руке Коко Муанара.
Его славят. Круговая следует за круговой. Разговоры становятся громче. От смеха дрожат стекла двери в глубине кафе, открывающей пейзаж редкой красоты. Море блестит под лазурным июньским небом, зеленые, серые и голубые оттенки сливаются между темными островками с гребнями ядовито-зеленого цвета. Прибывающее море стирает песчаные дюны, покрывает, покуда хватит глаз, самые маленькие гранитные глыбы, изменяет с каждой минутой форму и цвет. Поток, с большой скоростью вливающийся в канал Санда, раскачивает чаек, усевшихся по-утиному на поверхность воды, и гонит их, разъяренных, к небу; течением крутит полотнища водорослей и покачивает лодки на якоре. На востоке, ближе к Гранвилю и Мон-Сен-Миншель, комья темных туч заволакивают горизонт, образовывая стальной склеп, грозя еще солнечной ясной погоде на архипелаге.
— Так, стало быть, — говорит Огюст, — на Менкье идете?
— Точно, — отвечает Тентен. — Завтра вечером вернемся. Пойдете с нами на рыбалку, папаша Шевире?
Огюст собирался не отвечать на этот приятный и жестокий вопрос, когда перехватил знаки, которые Коко Муанар подавал остальным. Беззвучно посмеиваясь, думая, что Огюст не видит, он пощелкал пальцами по кадыку, показывая, что старик набрался.
Тотчас Огюст встал фертом перед Тентеном. Мысль поехать с ними на рыбалку вдруг приводит его в восторг, да и Коко можно уесть. Огюст чуть не рухнул, стремительно слезая с табурета.
— А и пойду, сынок! Не впервой! Твой папаша еще штанов не снял, чтобы тебя сделать, да и его папаша еще девок не лапал, когда я уже знал все проходы на Менкье как свои пять пальцев! Пошли, черт побери!
— Вы хотите пойти? — спросил Лу Туэ, все же опасаясь брать на борт деда Шевире в таком состоянии.
— Разрази меня гром! Если мне предлагают составить компанию, я не отказываюсь…
Коко Муанар, чувствуя, что заработки дня траура могут ему улыбнуться, приходит на помощь: